на окна, и покрывало на кровать, и ковер с оленями купила. Нарядила дом – и ну реветь!
…Не было в новом доме главного – ребятишек. Глафира да Петро принялись рожать одного за другим, а у нее случился выкидыш – еще в те поры, когда жила у его родителей. Дом тот был старый и кривобокий, из сенных дверей шагали не на крыльцо – на камень, что вместо ступенек лежал. Однажды свекор расхрабрился: «Хватит! Крыльцо поставлю. Давай, Дусь, камень отодвигать». Взялись, напряглись… «О-о-х!» – схватилась за спину невестка. Тем ее беременность и закончилась. И больше Господь детей не дал.
Дело даже не в камне, – решила со временем Евдокия. А – зачем он тогда зерно в церковь ссыпал? «Все так делали», – оправдывался Захар. Все, да наказание-то на них пало…
Может, еще и поэтому дом для Евдокии стал отрадой жизни: здесь она жила, ему отдавала свои заботы – все здесь сверкало да блестело, даже и сейчас, когда силы стали таять и убывать. И дом отвечал ей тем же: приходила с поля да с огорода вымотанная – подавал ей сил, приставала болезнь – на себе убеждалась, что в родном доме и стены лечат. А уж когда не стало Захара…
Только два десятка лет и понежился Захар в своем дому. А потом напала на него хворь, и, как ни старалась Евдокия…
Умер муж до всяких до перестроек, не увидел всей этой срамоты, когда скотину стали резать, колхозную технику за какие-то там долги отдавать, когда поля стали оставаться незасеянными. Своими куриными мозгами (а какие еще у бабы могут быть мозги?) она рассуждает так: менять жизнь к лучшему надо было потихонечку, полегонечку. А не так – с маху.
…Глафира с Петром детишек настрогали – дай Бог каждому: двух парней да трех девок. Правда, разнесло тех деток по свету, у каждого давно своя семья, дети и внуки. К деду наезжают редко. Все привыкли жить с удобствами, в дедовой хате им неприютно: по большой или малой нужде бегай в скворешник, за водой к колонке иди, стирай руками.
Последний раз детки были как раз на похоронах матери, Глафиры…
Он и к ней-то зачастил – от тоски, от одиночества. Она-то со своим одиночеством уже свыклась, а у него душа еще не притерпелась. Зря она его про войну отбрила…
– …Вчера сын, Алексей, звонил. Чего, говорит, время теряешь. Ты государству все, что мог, отдал. Теперь своего требуй!
– Ну и требуй! А меня в это дело не путай.
– Да как не путай! Ты и сама имеешь право.
– Это как?
– А так. Вдовы фронтовиков тоже могут претендовать. Но видишь – мы с тобой по метрам не проходим. У тебя сколько? Поди-ка – за двадцать? Ну как же: зала двенадцать да кухня девять. Вот какие хоромы мы отгрохали! Вот в каких хоромах живем!
– А для меня и впрямь: хоромы. Лучше моего дома в селе и нету. Глянь: шелевкой обит, в зелен цвет покрашен…
– Сверху красив – не спорю. А крыша-то протекает?
– Ну, ставлю в иных местах кастрюльки, когда дождик идет.
– А фундамент – давно смотрела?
– А чего его смотреть?
Петр Григорьевич всплеснул руками: ну, бабы… им бы только красоту навести… Не поленился – сходил домой за ломом, отогнул лист железа, которым фундамент был обит, и оттуда вдруг посыпалась… труха. Евдокия остолбенела: это что же – дом на гнили стоит? И в любой момент рухнуть может? Петро что-то толковал про время: «Вспомни, вспомни, когда мы свои хоромы возводили…», но она, сраженная увиденным, слушать ничего не хотела – махнула враз ослабевшей рукой, пошла в дом и легла на кровать – даже покрывало не удосужилась снять…
До сих пор, думая о конце, она особо не горилась: она уйдет – дом останется. Он и будет ее продолжением на земле. У других – дети. У нее – дом. Братова дочка, ее племянница, недавно письмо из города прислала: «Ой, Дусь, какая у меня беда – внучка только родила, а муж с другой связался»… Пусть, пусть едет сюда, в ее дом, – сразу решила Евдокия. – Пусть ребятенок растет на свежем воздухе, а не в городской духоте. Ответ она написала тем же днем: «Ты же знаешь, Поля, какой хороший у меня дом: крепкий – еще сто лет простоит»…
И вот выходит – не такой уж и крепкий. Выходит – зря она хвасталась своим домом.
Но если так… если так обстоит дело… Значит, она имеет полное право требовать, как они там говорят, «улучшения жилищных условий». И выходит, зря она нападает на соседа? Выходит, надо с ним соглашаться?
– Петр Григорьевич… Петро… А твои-то дети тебя к себе зовут?
– Зовут.
– А ты что?
– Да я у них там, в их городских кущах, долго не протяну. А мне, Дусь, еще пожить хочется. Хоть и скушно без Глафиры, а все одно ТУДА не тянет пока.
– Я нынче ночь не спала. Думала, думала… Но ведь это что же получатся, Петро… это мы с тобой как бы жульничество совершим.
– Э-э, нашла о чем жалеть! Сейчас вся жизнь на жульничестве построена! Вспомни «прихватизацию». Вспомни, как наши сберкнижки растаяли в одночасье…
– Да что же это такое, Петро? Они, которые при власти, карманы себе набивают, а мы… Мы-то хоть сколь-нибудь для себя жили?
– А как же, Дусь! Пытались…
…После Сталинградского «узелка» довелось Петру Григорьевичу попасть домой: группе водителей (пять рядовых во главе с сержантом) было приказано оставить машины в Сталинграде и ехать в Елец на формирование новой части. Стоял март сорок третьего. Ехать предстояло мимо его родной станции…
– Товарищ сержант, своих с начала войны не видал. От станции будет совсем близко…
Сержант оказался понятливым. Петро отвел боевых товарищей к своей сестре, домик которой стоял недалеко от вокзала, а сам побежал в родное село. Зашел в хату с бьющимся сердцем: дети, сестра жены… А где сама Глаша?
– Да на работе, где же еще! Ой, свояк, как кстати ты появился – мы тут ремень на веялку накинуть не можем. Да и с тракторами морока…
Пока он разбирался с веялкой да тракторами, подошла Глаша. Стояла, смотрела на мужа, вытирала слезы… А тут и начальство подоспело:
– Чем тебя отблагодарить, солдат?
– Лошадь бы. Меня ребята на станции ждут.
Сели они с Глашей в сани – и на станцию. Ей было лучше. У него в руках вожжи, да на дорогу надо глядеть, а