восстание рабочих масс — только это одно в силах снести самодержавие…» [1]
Запрещённая к распространению листовка
Дышать тяжело.
Но можно.
Вдох.
Выдох.
Запахи… другие запахи. И выходит, что получилось? Я не в больнице, а… где? Савка? Савка тут? Тут. Его присутствие ощущается более чем ясно, как и недовольство, причина которого мне не понятно. Или это он из-за твари?
Ну да, жуткая была, но мы её одолели.
— И что прикажешь дальше делать? — голос Еремея тих, но недовольство в нём таково, что поёжиться тянет. — Мальчишка того и гляди отойдёт.
— Авось и не отойдёт, — а вот Михаил Иванович весьма даже доволен.
Тварюга он.
Что там сестрица про несчастных козлят говорила? Вот, чую, что у Михаила Ивановича на совести не одно стадо имеется.
— А если нет?
— На всё воля Божья.
Готов поклясться, что этот урод и перекрестился самым благочестивейшим образом.
— Зато выглядит всё более чем достоверно. Зорька оказалась проклятой тварью, которая напала на мальчишек…
Главное же ж ни слова неправды.
— … и несчастным крепко досталось, в чём любой может убедиться собственными, так сказать, глазами. Заодно и мне есть повод задержаться. Расследование учинить надобно, выяснить, когда произошло заражение, сколько на счету сумеречника пострадавших…
— А то ты не знаешь.
Еремей рядом.
От него тянет табаком и травами, и ещё по́том, таким, застарелым, ядрёным даже. Но я лучше этот пот буду нюхать, чем тамошнюю мою стерильную чистоту.
— Знание — это одно, отчётность — другое. Да и твой дружок, пока я тут работаю, не сунется…
И в это охотно верю.
Сургат, верно, бесится, как незнамо кто. Но лезть под руку синоднику? Тем паче, когда объект интереса того и гляди преставится? Овчинка выделки не стоит.
— Тем более ты ему прилично так проблем создал… не опасаешься, что мстить будет?
— Не хватало мне всякого дерьма опасаться.
Вот верю, что Еремей даже сплюнул.
Глаз открыть не могу. Но дышать уже легче, как-то будто бы тело вспоминает, каково это — дышать. А в горле сухо-сухо. Они меня хоть поили? Если так, то мало… надо бы знак подать.
Или не надо?
Хотя… сколько ни отлёживайся, до конца времён не спрячешься. Михаил Иванович точно или видел тень, или понял, что она есть. И теперь не отстанет. Но пока мы тут и втроём только, то… то об открытии своём он не доложил.
Почему?
Не из любви и христианского милосердия, это точно. А значит… значит лежим и слушаем дальше. Внимательно так.
— А денька через два-три и похороним тихонечко… — под Михаилом Ивановичем заскрипел стул. — И после нынешнего ни у кого лишних вопросов не возникнет.
— Так-то оно так, — Еремей вот не спешил радоваться чудесному плану. — Только… а если и вправду помрёт.
— Говорю же, на всё воля Его.
— Не юродствуй.
— Не помрёт, уже вон в себя приходит… лежит, слушает. Хитрый он у тебя. Часом не кровная родня-то?
— Нет.
— Ну да… ну да… воды дать?
Это уже мне. И притворяться, что не понимаю и не слышу, глупо. Да и пить охота. А потому разлепляю с трудом губы и сиплю. Хочу ответить согласием, но из горла будто шипение какое-то вырывается. Но понимают меня правильно. И шершавая рука просовывается под затылок, приподнимая голову, а к губам прижимается холодное горлышко фляги. Воняет травами, и стало быть, не просто вода.
— Вот так, потихонечку, — говорит Михаил Иванович. — По глоточку… не торопись… и не дёргайся, оно сперва всё болеть будет.
— Зараза ты, Мишка… — теперь в голосе Еремея нескрываемое облегчение.
— Не я такой, жизнь такая.
Где-то я уже это слышал.
И фыркаю. И почти давлюсь отваром. Он идёт в нос и вытекает струйками, опаляя слизистую. Я кашляю, захлебываюсь, глотаю. И успокаиваюсь.
Тело и вправду болит.
Каждая мышца.
Каждая кость.
— Что… это… было? — напившегося, меня укладывают снова, правда, подпихнув под голову ещё одну свалявшуюся подушку, то ли чтобы мне удобнее было, то ли чтобы не блеванул ненароком, потому что выпитое встало колом.
— Сумеречник, — Михаил Иванович устроился напротив.
А ныне одет иначе.
Потёртые кожаные штаны, сапоги высокие. Рубашка в клеточку. Ему б ещё шляпу ковбойскую, для полноты образа. И близко не похож Михаил Иванович на духовное лицо.
— Эт-т-то я понял, — говорить ещё тяжело. Рот наполняется горькой слюной, которую приходится сглатывать. Но хотя бы не мутит. — П-потом. Свет. Больно… с-стало.
— Ирод он, — буркнул Еремей, отходя к двери. И так вот, словно ненароком, эту самую дверь и придавил всею своею немалой массой.
— Это — благословение, — пояснил синодник.
В прошлый раз оно как-то легче перенеслось, даже вот… на пользу пошло. Будто бы. И наверное, что-то такое в моих глазах видно, если Михаил Иванович покачал головой:
— Свет вышний, как и огонь, разным бывает. Один обогреет и сил придаст, спасёт от тьмы и холода, а другой — испепелит, костей не оставивши.
— Только второй подвластен Дознавателям Первого и Высшего рангов, — вставил Еремей. — И когда ж ты, Мишенька, так далеко продвинулся-то на пути служения?
— Случилась одна… оказия, — тема эта явно была синоднику неприятна. — Не стоит о том. Ясно?
Стало быть, и у него свои тайны.
Блин, да здесь кого ни возьми, у каждого свои тайны, причём такие, что поневоле приходишь к выводу, что лучше бы держаться от них подальше.
— Ты молчишь. Мы молчим… — а Еремей за оговорку зацепился.
— Верно, Еремей…
— Д-дальше что. Со мной.
Меня данный вопрос волнует куда сильнее.
— С тобой… а что с тобой? Помрёшь и похороним. Извини, без почестей… тело твоё, как оно положено, огню предадим. Пепел над водой развеем. Я службу проведу, если хочешь. Оно, конечно, не принято за Охотников молиться, но всякая грешная душа спасена быть может.
И очи к потолку поднял, зараза поповская.
— А мы в это время?
— Вот… говорю же, Еремей, сообразительный мальчик. А вы в это время отправитесь в славный город Вильно. Точнее не совсем вы, но отставной зауряд-прапорщик Еремей Анисимович Волков со своими воспитанниками, к коим он на прежнем месте службы очень уж душою прикипел и возжелал помочь сиротам. Благое же ж дело…
— Имя… м-менять?
Как по мне сомнительная маскировка. Нет, оно-то,