вами остановились? Скажет, скажет… Степа Прожогин. Да он где, Степа-то?
— Тут я.
— Ого, переселение народов. Вопрос, Степа, слышал?
— Учили и не доучили песню, — ответил Степка и согласился с учителем: — Ну пусть, разучивали. Слова? Как же, Амос Амосыч. Помню. Значит, так. «Проснись, вставай, красавица… Пора, кудрявая, звонят…»
Класс дружно захохотал. Засмеялся, пожимая плечами, и сам Степка, зная, что сморозил глупость…
— А говоришь, выучил. Может, еще есть такие? — И ласково прикрикнул на всех разом: — Рук не вижу!
Класс молчал.
— Вот видишь, брат, нехорошо у тебя получилось. Дурно. В другой раз гляди. А теперь вступление. Теперь вступление, — нетерпеливо с твердой решимостью повторил он, потирая ладони. И вдруг из добродушного расслабленного старика сделался неузнаваемо важным, строгим, собранным — заметно помолодевшим. Он слегка вытянул из рукавов пиджака свои сжатые в кулак жилистые руки, четкими, но скупыми движениями достал из футляра скрипку. А далее, видимо, уже жил и действовал под диктовку внутреннего такта, потому что, пробуя звучание инструмента и беря первые аккорды, упоительно притопывал носком ботинка и не обращал ни малейшего внимания на шум и возню в классе.
Амос Амосыч больше всего в своих уроках любил вот эти вступления, в которых он исполнял небольшие пьесы Вивальди, Моцарта и Чайковского. Ему хотелось не только познакомить детей с музыкальной классикой, но и показать им свое мастерство, поэтому играл он всегда с душевным подъемом и страстью честного музыканта. Скрипка и смычок в его больших, толстых руках казались тонкими, погибельно хрупкими, да и сам он вроде бы с бережливой опасностью прикасался к ним. И тем удивительней было слышать, как чисто, отчетливо и сильно звучали тугие струны. Играл Амос Амосыч сдержанно, вдумчиво, и, если даже круто поднимал или опускал тональность, мелодия у него лилась широко, вольно, переходы были украшены легкими созвучиями, и сладкой, певучей, бесконечно зовущей была его игра.
Конечно, по-разному относились ребята к «вступлениям» Амоса Амосыча: одни слушали и принимали, другие оставались безучастными, третьи, наконец, досадовали, потому что не любили ни учителя пения, ни его игры. Однако на уроке у него всегда стояла завидная тишина, и Амос Амосыч не мог жаловаться на ребят. «Кому дано, тот отзовется, — снисходительно рассуждал старый музыкант и о себе думал скромно: — Ведь и я в конечном счете не стал Никколо Паганини».
С особым, затаенным нетерпением ждал первых звуков скрипки Степан Прожогин. Он не понимал той сложной музыки, в которой все неожиданно, без видимых граней и напевности, но тонкая кружевная вязь звуков так глубоко и сладко трогала его душу, что он испытывал жгучее наслаждение и острое чувство необъяснимых, но близких слез. Он стыдился своей слабости, боялся, что она вот-вот одолеет его, и готов был выбежать из класса. Ему не о чем было плакать, однако сердце его томительно сжималось, искало и не находило разгадку в трепетных голосах поющих струн. Он знал наперед, что они ничего не могут сказать ему, но угадывал в них что-то предрешенное, далекое, далекое и все-таки неизбежное.
Еще совсем недавно Степке были неведомы эти беспокойные ожидания, хотя что-то похожее уже бывало с ним. Степкина мать, Дарья, умела и любила петь грустные старинные песни, в которых всегда оплакивались напрасные ожидания, жестокий обман, измена, безысходная тоска, а порой и смерть на чужбине. Степка ненавидел эти песни, потому что и мать, и все бабы, собиравшиеся к ним на посиделки, казались ему навечно обманутыми, сиротливо одинокими и несчастными. А сам он только что открывал жизнь, и была она для него полная забав, радостей, надежд, и печалям песен он просто не мог верить, потому и бунтовал против них как мог. Бывало, что слезно бился в коленях матери, криком кричал, смутно прозревая.
К ним на каждую спевку приходила толстая соседка Марфа. Она распоряжалась как дома, кому, где и как сесть. Сама усаживалась на низкую табуретку посреди избы, широко раздвигала колени и косо поглядывала на Степку, не перенося его капризов.
— Не мой ты, охаверник, — трясла она жирным подбородком. — Не мой. Попробуй бы ты у меня. Ведь ты нам, окаянный, единой песни не даешь толком спеть.
Степка в исступлении бросался на Марфу с кулачками, но мать хватала его, успокаивала и выпроваживала за дверь. Позднее он просто сам убегал, когда соседки собирались к ним «отводить душу».
После вступления Амос Амосыч немного отдыхал, сидя на стуле, протирал свои запотевшие очки чистым свернутым платочком из красной фланели, и лицо у него было какое-то доступное, умягченное душевным ладом.
— Нуте-с, братцы, теперь за дело, — объявлял он и, поднявшись, стучал смычком по горбатой и звонкой крышке футляра, просил тишины и внимания. — Катя и Оля, будьте добры.
Две девочки, с первой парты, выходили к столу, — обе с косичками, обе в белых воротничках, обе розовые, с сияющими глазами, только одна длинная и тонконогая, а другая — поменьше, усадистая, с отроческой обрисовавшейся грудью. Они становились рядышком, обе счастливые, взволнованные, слегка охмелевшие от потери дыхания. Во все глаза глядели на учителя. А он давал им паузу передохнуть, успокоиться и, сложив крестом ладони с растопыренными пальцами, взмахивал ими, чтобы начинать. И девочки нараспев читали в два голоса:
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?
— А теперь все и по нотам, — учитель показывал на доску и поднимал голос: — Бодро. Весело. С подъемом. В темпе марша. Дружно. Два и-и-и — три.
Класс на разные голоса схватывал песню. Каждый стремился выразить бодрость и показать себя, в задних рядах кто-то пристукивал кулаком по крышке парты. Генка Вяткин топал ногами и, балуясь, фальшивил на низкой ноте. А Седой совсем не пел, но глядел на лицо учителя и для вида шевелил губами. Мотив песни кажется ему каким-то жестким, искусанным и рваным, под который легче всего выразить бодрость и прилив веселья топотом или стуком, что и делают ребята. Слова о веселом пении гудка напоминают всем поселковый гудок пенькозавода, сиплый, низкий, вроде неизлечимо простуженный. По утрам он долго не может разреветься, а набрав силу, не может выреветься и утихает с затяжным сердитым подвывом, будто ему перехватывают и не могут сдавить горло.
Под напев пенькозаводского гудка, будившего округу в пять утра, спать, конечно, не могли ни кудрявые, ни лысые. Значит, песня была сложена о каком-то другом гудке и другой кудрявой, которую Степка представлял себе лохматой, заспанной и обленившейся.
Постепенно класс настраивался на веселый, рубящий такт, голоса