даст щелчка.
— Ну, за это ты не переживай: теперь ты с нами. А твоего Мухина, если хочешь, мы за углом подстережем и отделаем по первое число. И козлов тех, что часы у тебя отобрали, найдем. Гадом буду, если не найдем! Мы за своих знаешь как!
— Мне Санька говорил.
— Вот именно.
Холера снова набил выпотрошенный бумажный цилиндр «Беломора» «травкой», закурил неторопливо и снова дал затянуться Пронину. На этот раз Пронин почувствовал слабое головокружение, и какое-то необычное, ранее не ведомое состояние «кайфа» охватило его. Новую сигарету также, как и в прошлые разы кто-то моментально вырвал из его рук. Она снова пошла по кругу, бережно, мучительно, сладко. Но, к сожалению, эта сигарета была не столь длинной, и вот уже кто-то решил догнаться «Моментом», уткнулся в полиэтиленовый пакет и затих.
Незаметно как стемнело. Нужно было расходиться, но Пронину ни за что не хотелось расставаться с новыми приятелями. Он всё больше, не понимая отчего, входил в раж и уже, не замечая как, стал просто бахвалиться о том, какой он «классный» пацан, что они не пожалеют, что приняли его в свою компанию и что он сделает всё, чтобы оправдать их доверие.
— Так-таки всё, — подзуживал его Холера.
— А чё! — одурманенный «травой» кичился Пронин.
— А клей слабо нюхнуть? — сунул ему Холера насыщенный парами клея пакет.
— Кому слабо, а кому и нет, — решительно взял Пронин у Холеры полиэтилен и глубоко затянулся. В голове опять всё пошло кругом, но настроение удвоилось, он почувствовал себя раскованнее, с этими ребятами ему было просто хорошо. Уже и сам Холера ему был как брат, и, кажется, любую гору он мог свернуть. Ничего неосуществимого в тот момент для него не было, ничего непреодолимого не существовало, эйфория полностью захлестнула его. Но вдруг сквозь угар помутненного сознания одно слово кольнуло его: «Могу и убить». Это он сказал? Его кто-то спросил: «Слабо убить?» Могу и убить. Это он ответил? Убить. Слабо? Они сомневаются? Разве он какой-то сопляк? Он же настоящий пацан! Кто в этом сомневается? «Ну, на нож». Давай. Стальное лезвие как будто светится в темноте. Даже Маугли нужен был нож. Он был добрым, Маугли. Но ему всё равно был нужен нож. Рукоять как присосалась к руке. «Раз ты такой храбрый, убей кого-нибудь, докажи, что ты на что-то способен» И докажу! Докажу!
Туман замутненного сознания всё не рассеивался.
— На, затянись еще.
Еще затянулся.
— Вон там наверху кто-то идет. Слабо его?
— Раз плюнуть! — рука сильнее сжала нож, и он двинулся, слегка покачиваясь, по направлению к смутному силуэту, медленно спускающемуся по аллее. Поступь его тяжела. Кто-то как будто сдерживает его, как будто наполнил ступни свинцом. Он двигается, втупившись в землю, крепко сжатый в руке нож словно прибавляет ему сил. Он чувствует себя каменной глыбой. Но вдруг знакомый голос заставляет остановиться его.
— Сынок, Пашенька, я тебя везде ищу. Давно стемнело, а тебя всё нет и нет. Нет и нет… — говорит она и осекается, не понимая, что происходит с её сыном. С её милым Пашенькой.
Пронин тяжело поднимает на мать глаза. Расплывчатым облаком в свете луны кажется ему её лицо.
— Я тебя везде ищу. Зову, зову…
Что-то словно щелкает внутри него, но он не может еще ничего ни понять, ни воспринять. Слово «мама» будто врывается в него извне. «Мама?», — думает он. Недоуменно и вопросительно. Почему мама?
Он оборачивается, но темные зловещие силуэты позади не уходят. Они всё ждут. Он должен что-то сделать. Он обещал. Он — человек слова.
— Идем домой, сынок. Пойдем, — как сквозь какую-то пелену медленно доходит до него.
Но силуэты позади всё ждут. И голова идет кругом.
«Ты можешь убить?» — «Убить?» — «Да, убить? Ты можешь убить?»
— Да, мамочка, — едва ворочая языком, сказал он, тяжело закрыл глаза и почувствовал, как вспотела рука, сжимающая горячую рукоять ножа.
ГРИНЬКА
Григорий Завозов характер имел гадкий. Быть может, потому еще до отсидки получил кличку «навоз» и звался теперь просто Гринькой-навозом.
С детства обожал делать всякие пакости: то кому-то входную дверь дерьмом измажет, то учителке стул краской мазнет, то припалит соседского кота. И всякий раз, будучи уличенным, вставал, что называется, «на дыбы», вскидывая голову и возмущаясь: «Кто? Я?! А вы видели? Видели?» — так что даже тот, кто действительно видел, чьих рук это дело, терялся, ник и нередко отступал.
Первый раз в колонию Гринька-навоз попал за хулиганку. Потом была еще отсидка, и уж в этом месте, как у нас говорят, «не столь отдаленном», Гринька будто изменился: стих, Евангелие почитывать стал, письма задушевные на волю посылать. Так и с Ириной через газету начал переписываться: вычитал её послание, отписал, получил ответ.
Умные слова выдумывать не нужно было: в Библии всё по полочкам расписано, любую фразу по-своему, по обыденному истолковать можно, соответственно времени и обстоятельствам.
Писал он и еще двум-трем девицам, но в конце концов остановился на Ирине, так как у одной на фотографии, как ему показалось, слишком «бычье» выражение лица; другая вроде как и сочувствует тебе в рассказах своих, но как бы и цену себе набивает. А эта — Ирина — и по возрасту подходит (как и Гриньке, под двадцать), и незапятнанная, чувствуется, в душе, что особенно тешило Гриньку.
Уж с ней он в переписке разошелся. Любил поучать, витийствовать, как древний вития, и о дружбе до гроба, и о лебединой верности, и о чести, и о доме. Так распишет, так распишет — аж сам удивляется: откуда только такие мысли у него берутся?
Пару раз ради хохмы прочитал свое письмо в общаке, так некоторые мужики пристали: напиши и моей крале, и моей… Сидит Гринька, вслух рассуждает, а двое-трое таким же наивным утешительницам бумагу марают:
«Милая, дорогая, прекрасная незнакомка, веришь ли ты в настоящую, неподдельную дружбу? Я верю. Веришь ли ты в то, что если человека случайно надломила судьба, он все равно останется человеком? Веришь ли ты в верность, не способна ли на