фикция! И никто его, между прочим, не ломал, аккуратненько — гвоздиком — раз и, пожалуйста…
— Гвоздиком? Ты что же, в институте гвоздиком замки открывать научился?
— Ну что вы, в институте этому не учат. Сам дошел, исключительно сам, когда до войны еще голубей таскал…
И тут он поплел такое, что я и не знала — смеяться мне или плакать.
Сколько я с этим инженером разговаривала, не скажу, только верно, в шесть часов заявляется Ленька. С ящиком.
— Вот, мама, владей, — говорит, — привез тебе телевизор. Сейчас наладим и зачет по эксплуатации у тебя примем. А ты все чикаешься? — Это он у Нюмки своего спросил. — На сдельщину перевести, с голодухи ноги протянешь.
— Помехи, командир! — отвечает этот инженер и ржет. Ох и здоров он смеяться. Чуть что — зубы показывает.
Вдвоем они еще с полчаса повозились и включили. Скажу, такого здоровенного телевизора я в те поры ни у кого не видела, и без линзы, и экран как в кино. Не знаю, сколько Ленька за него заплатил и где раздобыть исхитрился.
Включили и начали меня обучать, где громкость регулировать, как картинку вверх-вниз подвигать, чего повернуть, чтобы не мелькало…
Раз, наверное, пять переспросили, а потом Ленька говорит:
— Все, мама. Пользуйся. А мы помчались.
Куда, думаю, им мчаться-то? Посидели бы как люди. Сказала:
— Ящик привозить нашли время, а с матерью посидеть — нет?
И тогда Ленька объясняет, что он сбежал: живет, мол, сейчас на казарменном положении при аэродроме, и по правилам ему никуда отлучаться не полагается. К воздушному параду он готовится. А телевизор, значит, для того и привез, чтобы я в воскресенье могла посмотреть, как он над Тушином летать будет…
С тем и уехали. Даже чаю не попили.
А в воскресенье посмотрела я, как он на празднике кувыркался и что там в воздухе выделывал!
Лучше бы и не видеть того. Страх и ужас!
Да еще диктор все подговаривал, какой он, значит, грозный, его самолет, да что на реактивной машине такой полет впервые в мире исполняется…
В воскресенье это было, а на другой день, в понедельник, значит, в газете — указ. И Леньке моему вместе с другими испытателями Героя присвоили. Только я думаю, не за один этот полет, а вроде как по совокупности. Просто к празднику приурочили, чтобы объявить.
Вот с тех пор и ходят ко мне люди — взрослые, пионеры — и все просят: расскажите да расскажите… А я думаю, если он так каждый день летает, то лучше мне умереть поскорее и не дождаться, пока он угробится…
Не специалист я, конечно, в его деле, но думаю, такое долго продолжаться не может — или машина его не выдержит, или сердце лопнет…
На другой день я с работы отпросилась и к Леньке поехала прямо с утра. Примчалась, а у них народ. Вино пьют. Гуляют. И конечно, никакого разговора опять не получилось. Только на кухне у Клавы спросила:
— Видела, как он давеча на аэродроме выделывал?
— Нет, — говорит, — не видела. К соседям он не велел ходить, чтобы зря не волновалась, а свой телевизор неисправный у нас.
— Неисправный? Чего же его инженер, Нюма этот, починить не мог?
— Приходил, сказал, трубку менять надо, но таких трубок в магазине нет. А что, мама, страшно было?
— Красиво, — сказала я, — хотя, если без привычки смотреть, боязно все-таки.
Нет, Ленька тут, ясное дело, не виноватый. Только сердце с того времени у меня хуже болеть стало. Ничего-ничего, а потом как припечет, вроде горячий утюг на груди, и дышать трудно.
Ходила я к врачу, к терапевту нашему Надежде Михайловне. Душевная она женщина, обходительная и доктор, говорят, понимающий. Послушала меня Надежда Михайловна и стала объяснять, какие да где, значит, изменения имеются. Капли прописала, велела тяжело не поднимать и быстро, особенно по лестницам, не ходить, отдыхать побольше…
Ну, пью я капли эти и бегать стараюсь меньше, только, ежели честно сказать, нисколько мне от того не легче. Прихватит — и свет не мил.
Вспоминаю теперь, как в госпитале ташкентском за летчиком майором Васей Хитруком я ходила. Плохой он был совсем — легкое прострелено и позвонок задет. Мучился — страшное дело. Вступит у него, так, бывало, аж зубами скрежещет.
Один раз сказала я:
— А ты, Вася, не терпи, не надо, постонал бы, покричал лучше. Легче будет.
Так он что ответил?
— А люди?
Действительно, в палате двенадцать человек их лежало, все тяжелые. Не хотел других беспокоить. Ну а мне-то жалко его, спасу нет, так жалко, я опять говорю:
— Неужели люди тебя осудят, Вася? Не поймут? Сами маются, самим тяжело, никто на тебя, Вася, в обиде не будет.
— Нет, мать, подлое это дело — свою боль на других перекладывать. Особенно когда другие помочь не могут…
И ведь выжил. Летать, правда, больше не пустили, а служить в армии еще долго служил. Писал. Академию закончил. Преподавателем оставили. Теперь небось генерал.
Очень я за него переживала тогда, в Ташкенте. И все мне казалось, будто он с Ленькой на одно лицо, только постарше годков на шесть, на семь.
Потом, когда он выписался и уже из Москвы карточку свою прислал, стала замечать, что лицом они с Ленькой вовсе и не похожие. Если только — характером.
Часто я теперь Васю Хитрука вспоминаю. Как прихватит, будто утюг на груди жжет, — так сразу он перед глазами.
Откуда слухи появляются и по свету ползут, не знаю. Сплетничать я смолоду привычки не имела и не больно к чужим наговорам прислушиваюсь. Взять хотя бы, когда мой в Таганрог укатил. Сколько соседок мне шептать стали: неспроста, неспроста это его в теплые края потянуло. А я — ноль внимания. Раз сказал, что едет какие-то старинные часы там восстанавливать, пусть так и будет.
Веры нет — жизни нет.
Поэтому, когда до меня дошло, будто Ленька какую-то врачиху завел и вроде купаться с ней в Крым ездил, я эти разговоры — мимо ушей.
И раньше я в его семейные дела никогда не лезла, а тут и вовсе. Пусть, решила, сами разбираются. У них я, правда, бывала не очень чтобы часто, но все же ездила. Погляжу, вроде тишь да гладь в доме. И Клава, как всегда: мама, мама… и Ленька, как всегда, шутит…
А потом он вдруг приехал ко мне в три часа ночи.
Сначала я сильно испугалась, подумала: ну, беда. Спросила, что случилось? А он сказал, что никакой беды