почувствовал никакой радости от того, что так удачно отбил Маланьину лошадь. Что-то свербило у него внутри, он и сам не понимал что.
Наутро он никому не рассказал про ночное нападенье, хоть и знал, что Маланья молиться бы на него стала, услыхав, что он спас ее лошадь.
С этой ночи стали его опять думы одолевать. Едет он с поля со снопами и вдруг вспомнит: а что-то теперь на белом свете делается? Про них тут словно и сам бог позабыл. И не мог он себе простить, что ни о чем не расспросил Браилку. Накинулся на него, ровно пес сторожевой, и не подумал ни о чем. А он, верно, знал, где теперь бои идут. Может, под Москвой люди бьются, волю добывают. А он тут чужое добро сторожит. Может, Дмитрий Иванович уж Москву взял, волю холопам даровал.
И сразу все вокруг ему точно опостылело, усталь ни с того ни с сего напала. Самая веселая работа – молотьба, а он через силу цепом взмахивает. А вечер придет, войдет в избу, и так ему чего-то тесно в ней и душно покажется – не глядели бы глаза. За ужином кусок в горло не идет.
Ну, все-таки работу он свою не бросил. Все, как надо быть, закончил. Только около Покрова со всеми делами управился.
И тут раз, как уже весь хлеб обмолочен в амбаре лежал, и скоту корм припасен, и огородина в подполье уложена, Михайла вечером – ребята уж спать полегли – сел под окном на лавку, подозвал Маланью, велел и ей тоже сесть и сказал:
– Ну, хозяйка, спасибо тебе за твою хлеб-соль и за ласку. Чем мог, подсобил я тебе, а ноне отпусти меня ты, куда мне наказано. Дмитрий Иваныч, верно, давно к Москве прошел, а сел либо нет на царский стол – не узнать. Зарок я дал биться до последнего, покуда он царем на Москве сядет и волю холопам даст.
Давно уж рассказал ей Михайла, что с Болотниковым он был и за что они бились. Ничего – поняла она. Больше, верно, из-за того, что сам он ей люб стал.
– Ох, Михайлушка, – заговорила Маланья, утирая глаза рукавом, – мне тебя отпустить ровно от сердца кус оторвать! Уж так ты нам ко двору пришелся, лучше нельзя. Мужика-то моего, может, и на свете нет, вестей не присылает. Да и как был, больше в кружале сидел, а домой придет, за косу меня таскает, ребят пинает. Може, не уходил бы ты? Погодили бы еще годочек, а там бы и закон приняли. Хозяином бы стал. А, Михайлушка?
Маланья смотрела на него грустными, любящими глазами, и сердце у Михайлы сжималось от жалости. Она была такая тихая, покорная. Трудно было обидеть ее.
Они сидели на лавке под маленьким оконцем, не вздувая огня. Бледный месяц, пробиваясь сквозь осенние облака, иногда бросал в избу неясный свет. Маланья протянула руку и робко коснулась руки Михайлы.
Михайла весь вздрогнул. Сразу перед ним встала изба Дорофея Миныча и тот вечер, когда они с Марфушей сидели под окном и она, взяв его за руку, говорила ему, что будет ждать его и ни за кого без него замуж не пойдет. Неужто же он забудет свою Марфушу? А Иван Исаич? Неужто он не сполнит его последний наказ?
Михайла встал, провел рукой по лбу и сказал Маланье:
– Не говори ты мне таких слов, Малаша. Сердце у меня слабое. Жаль мне тебя и ребят – вот как. Кабы мог, может, и не ушел бы от тебя никуда. Да нет моей воли. Верной клятвой я обвязался, докуда не будет на русской земле холопам воли, биться до последнего за волю. Год без малого я у тебя провел, и великое тебе спасибо, что ты меня, бобыля безродного, в семью приняла, отходила от лихой болести.
Михайла в пояс поклонился Маланье.
– А теперь не держи ты меня. Наутро чем свет пойду прямым путем на Москву.
Маланья ничего больше не сказала, поклонилась Михайле и залезла на печку к ребятам.
Михайла лег на лавку, но сон не приходил. Он слышал, как Маланья долго всхлипывала, уткнувшись, верно, головой в изголовье, чтоб не разбудить ребят.
Сердце у него сжималось, но он старался думать о дороге, о том, как он проберется в лагерь Дмитрия Иваныча и расскажет ему про Ивана Исаича, а тот возьмет его к себе и сделает начальником над мужицкой ратью.
Темно еще было, как Маланья слезла с печи, оглянулась на Михайлу – он крепко сжал глаза и не шевельнулся – и начала потихоньку справлять для него дорожную котомку. Открыла укладку в углу, достала чистую рубаху и портки, – наверно, мужнины, – утиральник, свернула и положила в мешок, потом затопила тихонько печь, растворила тесто, слазала в подполье, принесла оттуда коченок капусты, луку и десяток яиц, вскипятила на шестке чугунок воды, сварила яйца.
Михайла чуть-чуть приоткрыл глаза и следил, как она все это готовила. По щекам ее все время скатывались слезы, и она иногда вытирала их тыльной стороной руки.
Когда рассвело, у Маланьи была уже напечена гора лепешек, а на столе стояла похлебка и кринка молока.
Маланья подошла к Михайле и тронула его за плечо.
– Вставай, Михайлушка, поснедай да и с богом, покуда ребятки спят, а то не отвяжутся, поди.
Михайла молча встал, сходил во двор умыться, присел к столу и поел, что ему подала Маланья, хотя куски с трудом проходили ему в горло.
Потом Маланья подала ему мешок, куда она положила еще лепешек, яиц, луку и соли в тряпице.
– Бери, Михайлушка, – сказала она, – хоть денька на два сыт будешь. А вот тулупчик, хозяин-то мой другой взял, новый, а этот старенький, ну, все не в одной рубахе. Сапог-то нету, а вот лапти возьми на запас, свои-то живо истреплешь.
Михайла стоял перед ней, и так ему горько было, словно на смерть она его снаряжала. Хотел он сказать, что она ему что мать родная, да язык не ворочался. Он, как стоял, так и упал перед ней и поклонился ей в ноги, схватил мешок, тулуп и, не глядя на нее, выскочил в сени.
Маланья выбежала за ним.
– А лапти-то, Михайлушка? Позабыл?
Но Михайла только рукой махнул, сбежал с крыльца, распахнул калитку и, не оглядываясь, зашагал по деревенской улице.
II
Выйдя из села, Михайла решил, что на Калугу ему итти незачем. Он еще раньше расспросил мужиков, какая от них ближняя дорога