подробности из жизни этой странной, совсем не американской улицы, где правят свои законы, где неизвестно откуда появляются товары, с годами все чаще дорогие, где — вот почему и бывают здесь приезжие — круглый год идет торговля несезонными товарами. Весной, уже в марте, в обычном магазине можно купить только вещи на лето — купальники, шорты, майки, блузки. Здесь и в июле, в несусветную жару, идет бойкая торговля дубленками, шубами, теплыми куртками, стеганками. Выхода у приезжего человека нет — надо ехать на Орчард-стрит, выполнять заказы близких.
Если свернуть от магазина «Слава богу, наконец-то я дошел до Коли» направо, на широкую старую улицу Ха-устон, то через двести метров будет приметное объявление: «Кац деликатессен». В этом кафе — разгул восточноевропейской кухни. Пирожки, мясо, ростбиф, все натуральное, все не потеряло своих первоначальных запахов и вкусов. Еда напоминает Украину, Белоруссию, Польшу. Хозяева деликатески владеют этим кафе в течение многих десятилетий. Длинные ряды столов, есть ряд, где обслуживают официанты, остальные столы самообслуживания, стоишь в очереди, выбираешь, от какого куска чего отрезать, чтобы сконструировался огромный бутерброд — сэндвич. К бутерброду положены соленые огурцы, их достают из бочки. Тут, стоя в очереди, мы и познакомились с одним из продавцов. Услышав русскую речь, он спросил:
— Из Москвы? — и по его говору стало ясно, что он из Москвы тоже. Эдик, человек лет пятидесяти, обрадовался нашему появлению, побежал куда-то в закрома, принес особый окорок, посоветовал, что с чем соединить, чтобы было вкуснее, и, когда мы, принеся свои подносы, уселись за стол поесть, подсел к нам.
Эдик, и это сразу поразило, ни о чем, собственно, не спрашивал.
— Последнюю «Литературку» читали? Ничего они там выдали про… — он изложил содержание острой статьи. — А последние номера толстых журналов читали?
Он сидел рядом на стуле, в белом длинном фартуке, черноволосый, черноглазый, с живым, выразительным, очень подвижным лицом. Мы ели мясо, запивали чаем (кофе здесь не положен) и разговаривали о великих новостях в советской литературе, поражаясь горячей осведомленности нашего собеседника.
— А кто вы по профессии?
— Врач, врач-фармацевт, но здесь мой диплом не признали. Я учусь уже много лет, скоро сдам последние экзамены, но думаю, места не получу: пятьдесят для Америки — возраст староватый.
— А приехали давно?
— Да лет десять как, с женой, с сыном. Жили, — он назвал один из новых экспериментальных городов-спутников Вашингтона, — жена пошла в гору, стала вице-президентом банка, — он назвал банк, — ну разошлись, и хотя она зарабатывает много больше меня, все время посылал сыну деньги. Теперь он учится в колледже, тоже помогаю. — И он снова заговорил о литературе, гласности, перестройке, о том, что, по-видимому, его больше всего занимало.
— А возвращаться не собираетесь? — спросили мы.
— Место давно купил на татарском кладбище. А что вы удивляетесь? В Нью-Йорке все есть. Тут хоть сын иногда приедет, присмотрит за могилой, а в Москве… В Москве у меня мать, старая большевичка, от меня отреклась, и брат, тоже врач, тоже в свое время отрекся. Писал им письма, не отвечают…
Несколько раз мы заезжали перекусить в эту деликатеску и каждый раз встречали Эдика, вели разговоры об искусстве, о музеях Нью-Йорка, их он знал превосходно, о новинках нашей литературы. И наступило время, мы сказали, что уезжаем домой.
Мы попрощались за руку под неодобрительными взглядами высокого старика управляющего. Зато весело кривлялся за стойкой «персонал» — негр, китаец и еще какой-то непонятный малый. Им все казалось смешно; и торжественные рукопожатия, и грусть. Все это так не вписывалось в общую картину делового ланча, которыми были заняты все вокруг. Мы сели в машину. Из дверей вышел Эдик:
— Ладно, не забывайте. Привет Москве!
Машина тронулась. Он стоял на углу в своем длинном белом фартуке, стоял, махал, мы долго оглядывались, он все не уходил.
И вспомнился берег Брайтон Бича в летние вечера, темнеющий океан, широкая полоса песка, деревянный настил набережной, закусочные, приморский ресторан с торжественным названием «Москва». По набережной прогуливаются и пары, и целые компании. Американец на прогулке одет просто — спортивный костюм, кеды. Здесь же все наоборот — высокие каблуки, заранее обреченные застрять в щелях настила, лучшие парадные одежды, на мужчинах пиджаки даже в теплый день.
Ближе к концу набережной — танцы. Картинный, высокий, толстый старик играет на скрипке, на аккордеоне — женщина. И пожилая женщина поет: русские романсы, военные песни. Кружатся в темноте пары, танцуют пожилые люди, молодежи здесь нет, молодежь заседает по ресторанам и забегаловкам, решая свои дела. Месяц светит призрачно. Кто они, эти люди? Откуда? Почему так дружно и грустно запели «Темную ночь»? А мимо плывут нарядные, довольные собой, плывут мимо танцев, мимо потрепанной кепки, куда должны бы сыпать мелочь. Иногда останавливаются, стоят подолгу, вздыхают. Американец, если он остановится послушать уличных музыкантов и певцов, непременно положит свой доллар: не оставить «чаевые» неприлично — это не благотворительность, а вознаграждение за труд, который так высоко ценится в этой стране… Но кепка пуста, никто не подает.
А из ресторана «Москва» доносятся обрывки песни, популярной по обе стороны океана, да-да: «поручик Голицын, корнет Оболенский…» — куда от них денешься?
Какая вокруг странная смесь — не будем преувеличивать, свойственная, видимо, всякой свежей эмиграции, — смесь почти детского самодовольства и пронзительной тоски.
Друг Худенко
Профессор Александр Янов: начало рабочего дня.
1
— Я его предупреждал, предупреждал! Все уже шло плохо, их гоняли по всему Казахстану…
— А он?
— Не слушал, шел вперед, как бык, как таран! Он не мог остановиться!
— А вы?
— Что я? Меня или печатали или не печатали, а он… Он приезжал в Москву, мы просиживали ночи у нас на кухне, говорили, прикидывали…
Почти два десятилетия спустя после смерти в тюрьме известного ныне на всю страну реформатора-аграрника я тоже сижу в гостях. И тоже на кухне. Но за окнами не Москва, а Нью-Йорк, район Квинса, зеленая улица скромных домов, в одном из которых профессор Янов снимает второй этаж. Мы сидим втроем, Янов, его жена и я, и говорим без умолку. Выясняется, что у нас немало общих знакомых. Вот только Худенко, он стоит в жизни этой семьи особняком.
— Это мой учитель, понимаете? Он меня все время, пока мы дружили, учил.
— Чему?
— Прежде всего тому, что можно сделать с землей в наших, советских условиях. А я… я не сумел его удержать, оттащить от пропасти. Он