– Я, бывало, мечтала вырасти и выглядеть, как она, – говорила Ханна. – Конечно, такому не суждено было случиться, потому что я брюнетка и черты лица у меня острые. Но однажды я видела, как эта картина ожила. Помнишь, как я на тебя пялилась? Коллиер мог бы писать с тебя, красотка Криста…
– Не зови меня так.
– Такие у тебя длинные золотые волосы…
– Я их обстригла.
– Ох, нет! Зачем?
– Я не хочу быть красивой. Теперь я просто машина. – Машину никто не обидит. Грет принимается нашептывать сказку у меня в голове. Но теперь я вижу башню дяди Храбена, а не дом того разбойника в лесу. И голос Грет делается медленней и глубже.
«Стакан красного, стакан белого и стакан черного». А потом сорвали с нее красивые одежды и сложили их в кучу, чтобы потом продать на базаре. А потом они…
До меня доходит, что Ханна умолкла – впервые с тех пор, как меня сюда бросили. А потом она шепчет:
– Бедный ребенок. Иди ко мне. – Даже мертвому человеку нужно утешение. Даже машине. Ханна отшатывается, когда я нащупываю ее руку – и содрогаюсь сама: тряпки сползли, и я чувствую, что у нее на руках нет ногтей. – Ты замерзла. Скоро весна. Будет теплее. В Вене в хорошую погоду мы бы пошли гулять на Штефансплац. Ты туда непременно съезди, когда все закончится, но не стой слишком близко к башням, иначе колокола на соборе тебя оглушат. Говорят, Людвиг ван Бетховен понял, что совершенно оглох, когда увидел, что с колоколен слетают голуби – то в колокола звонят, – а он ничего не слышит. Да, каждый колокол собора – действующий, и у каждого есть имя, как у людей. Есть «Фойерин», ему полагается поднимать город, если пожар, и «Биерингерин» – пивной колокол, он предупреждает кабатчиков, что пришло время последнего заказа. Колокол «Бедные Души» звонит только на похоронах. «Кантерин» призывает соборных музыкантов, а «Ферингерин» сзывает людей на воскресную обедню. А еще есть «Пуммерин» – Старый Заполошник, он висит на южной башне, и такой большой да тяжелый, что тянуть за веревку, чтобы стукнул язык, требовалось шестнадцать человек. Но тяжесть его была такова, что башня начала рушиться. Его больше нельзя раскачивать, это запрещено, иначе все здание обвалится. Люди теперь забыли, до чего «Пуммерин» тяжелый. Его отлили из двухсот с лишним пушек, захваченных у турецких завоевателей двести лет назад, он почти десять футов в поперечнике. Этот колокол для венцев очень важен: поговаривают, что сам город падет, если с колоколом что-нибудь случится. – Ханна умолкает, чтобы перевести дух. Она прикасается ко мне во тьме. – Ты не спишь, Криста?
– Зачем ты столько говоришь?
– Затем, что скоро я отсюда уйду, и все, что видела или слышала, нюхала, пробовала, чем наслаждалась, что любила, – все угаснет и забудется. От меня ничего не останется, кроме номера в каком-нибудь реестре. Вот я и отдаю Земле свои воспоминания. – Она смеется. – Такое у меня лечение разговором.
– Лечение от чего?
– От страха, может. Никто не хочет быть просто номером.
Ханна не знает, что говорит с мертвой девочкой.
– Я хочу.
– Это пройдет, Криста. Это пройдет. – И она, почти без остановки, вновь бросается на улицы Вены. – В те времена папе не хотелось, чтобы мы заходили внутрь собора, хотя мы с Элизабет пробирались туда много раз – посмотреть на Zahnweh-Herrgott, и никто нам ни слова не сказал. Я теперь часто думаю о той фигуре: бедняга, лицо перекосило от совсем человеческой боли – такое выражение я здесь видела на лицах без счета. Но откуда было двум девчонкам знать, что их ждет? В общем, история такая: три студента-медика, чуточку навеселе, решили, что он страдает зубной болью, и подвязали ему щеку. За глумление их наказали – тем же вечером у всех жутко разболелись зубы. Пришлось им вернуться и прилюдно извиниться. Зубы у них тут же перестали болеть. Отец считал, что люди, которые верят в подобную чепуху, ничем не лучше примитивных язычников, но Großpapa не соглашался. «Зять, – говорил он, – сила человеческого ума и его подверженность суггестии поражают воображение». – Ханна встает и несколько минут прохаживается.
Голос Грет прокрадывается на цыпочках в эту тишину.
– А потом они… хм… когда все зло содеяли…
– Какое зло?
– Такое, что я тебе и сказать не могу.
Ханна возвращается и садится рядом.
– Есть и всякое интересное снаружи стен Святого Штефана. Есть две планки длиною в эль – мерить ткани. Эль – длина мужской руки, но мы спрашивали: «Чьей руки?» У герра Грубера, мясника, руки были короткие и толстые, а у старого герра Бёкера, настройщика роялей, – ниже колен. И, как ни крути, нельзя не посмотреть der Fenstergucker[113]. Он под лестницей, это каменный автопортрет неизвестного скульптора, подглядывающего в окно. Может, тот же человек вырезал ящериц и жаб, кусающих друг дружку, вдоль всех перил. А на вершине лестницы есть каменный щенок. Про него мне рассказала тетя Дора. Бедная Дора65. – Ханна умолкает на несколько мгновений, и я шустро встреваю с вопросом:
– За что они тебя сюда, Ханна?
– Прошел слух. Говорят, он умер. Я сказала громко, что, надеюсь, это была долгая, болезненная и совершенно унизительная смерть с осознанием того, что все, к чему он стремился, пошло прахом.
– О ком ты говоришь?
– О чудовище, Криста. – Голос у нее почти раздраженный. – О герре Вольфе. О der Grofaz. О der Teppich-fresser[114].66 — Она выплевывает эти имена. – Это злодей, повинный в том, что нас всех тут держат, Дудочник с черным сердцем, чье дело – Massenausschreitungen[115]. Это попросту оно, насилие толпы. Если б я могла видеть будущее, я бы приползла в Линц – там его вырастили, близ Линца, – да, я бы приползла туда на четвереньках. Я бы сделала то, что сделал Яхве, когда проходил через Египет на Пасху, хотя первенцами я бы не ограничилась.
Я прошу ее объяснить, и она объясняет, но сразу следом опять ведет меня по своему городу к Шток-им-Айзен-плац, описывает мне «Дерево гвоздей» и бронзовую скульптуру слесарей с их проворными пальцами: она клянется, что у некоторых – по шесть. И дальше – к зданию Сецессиона с куполом из трех тысяч покрытых золотом листочков и семисот ягод; к Грабену и чумной ведьме; через канал – кататься на «Большом колесе». Я слушаю вполуха: я не знала, что возмездия заслужило куда больше людей, чем местные надзиратели.
Кажется, будто много-много времени спустя Ханна рассказывает мне, что ее дедушка был врачом. От этого я вдруг сажусь.
– У меня папа был врач.
– А, тогда ты знаешь, что врачи – очень особенные люди. Но конечно, когда я была крошкой, знаменитый герр доктор Бройер был просто моим дедушкой, который брал нас на прогулки и покупал запрещенные сладости и мороженое. «Na, Ора, nun mach mal schneller! Пойдем, деда, скорее!» – кричали, бывало, мы. Он для кого угодно что угодно готов был сделать. Если кто-нибудь просил его помочь, он помогал не задумываясь. Этим и был знаменит. – Она хихикает. – У него была одна маленькая слабость: шлишкес со свежепрожаренным молотым кофе, Germknödel[116] с обильным маком и ванильной подливкой… – Ханна опять смеется. – Он однажды влюбился в пациентку. Чуть ли не до скандала. А сейчас это все не имеет значения.