Джон только присвистнул, когда я протянула ему ножны. Теперь он вертит их в руках, любуется и говорит:
– Получается, не так уж и плохо, когда кто-то в семье в наемные работники подался, хотя жаль, конечно, что это не я.
– Пока не ты, – поправляю его я.
Он только фыркает в ответ и, достав свой нож, сует его в ножны. Даже через стол я чувствую запах новой кожи.
Самые большие опасения вызывает у меня подарок, приготовленный для мамы. Как известно, она всегда требует, чтобы все, что «проникает в наш дом через эту дверь», имело некое полезное предназначение. А я собираюсь подарить ей обыкновенную безделушку.
Взяв в руки предназначенное ей ожерелье, она нервно сглатывает и долго на него смотрит. Веселые камешки поблескивают на ее загрубелой ладони.
– Ох, девочка, – наконец говорит она. – Тебе не следовало тратить первые же заработанные деньги на такую старую каргу, как я.
– Никакая ты не карга! Ты моя мама!
Она гладит меня по щеке, и мне хочется прижать ее руку и никогда не отпускать.
– Оно очень красивое, – говорит она, надевая ожерелье. – Я не буду снимать его ни днем ни ночью, и тогда мне будет казаться, будто ты все время со мной.
Я киваю, обнимаю ее и шепотом спрашиваю:
– Он что, снова приходил? Этот Райт?
Она качает головой:
– Нет, но я… до меня разные сплетни долетают, и, судя по всему, он… – Мать замечает, что Энни смотрит на нас, и глотает конец фразы.
– Ничего, все будет хорошо, – говорю я, хотя меня почти тошнит от страха, так что губы плохо слушаются.
Мама с готовностью приглаживает волосы, соглашаясь со мной:
– Да, конечно. Особенно теперь. Ну, рассказывай, как там у тебя все складывается.
Итак, подарки розданы, роскошества жизни на ферме описаны, пора и за привычные дела приниматься, и мы с мамой начинаем растирать в порошок сушеную ромашку. Нужно приготовить отвар для Эллис Тернер, хоть ее вроде бы уже и оставил тот дух, что так долго мучил. Однако, по словам мамы, порой она все еще страдает от приходящих ей в голову диких мыслей и страхов. Мы стоим рядышком, помешивая отвар в котелке над огнем, и я на мгновение представляю себе, что никуда отсюда и не уходила, что сегодня ночью я снова буду спать рядом с Энни и она, как всегда, свернется калачиком у меня под боком.
Но за окном меркнет дневной свет, и я понимаю, что мне пора уходить. Мы с Энни набираем в очаге золы, высыпаем ее кольцом вокруг нашей лежанки, и я подвожу сестренку к открытой двери, чтобы осмотреть ее кожу. Мама заверяет меня, что утром ее осматривала, но я должна проверить сама.
Энни мерзнет, подпрыгивает, обхватывает себя худенькими руками-веточками.
– Холодно как! – с упреком говорит она. – Ты лучше останься ночевать, а утром посмотришь.
– Не могу я остаться, Энни. – Я развожу ее руки в стороны, чтобы осмотреть их со всех сторон и под мышками.
– А почему?
– Я теперь должна жить на ферме. Или ты забыла?
Она на мгновение застывает, ее влажные карие глаза смотрят на меня с такой мольбой, что мне становится не по себе.
– Но почему?
– Потому что я должна там работать и приносить вам еду. Потому что тогда у всех нас жизнь станет лучше.
Она, скрестив руки на груди, возмущенно топает грязной ногой:
– Как это она станет лучше, если тебя с нами не будет?
Я пытаюсь ее обнять, притягиваю к себе, но она вырывается и спрашивает:
– А кто будет охранять меня от опасности?
Я, с трудом проглотив застрявшие в горле слезы, заставляю себя спокойным ровным тоном сказать:
– Мама будет каждое утро проверять, нет ли на тебе отметины. Джон будет каждый вечер звонить в колокольчик. Здесь ты всегда будешь в безопасности.
Но Энни не желает встречаться со мной взглядом, не желает даже лицо поднять. Слезы ручьем текут у нее из глаз, капают с подбородка, оставляют следы на пыльном полу, я вытираю их, и мне больно так, словно каждая ее слезинка, попадая мне на кожу, превращается в каплю расплавленного металла.
Но остаться я не могу. Мама обнимает меня, берет мое лицо в ладони и улыбается мне почти так же, как я только что улыбалась Энни.
– Я горжусь тобой, девочка, – тихо говорит она.
Даже Джон дружески хлопает меня по плечу.
Я в последний раз опускаюсь на колени перед Энни, обнимаю ее и обещаю:
– Прощай, кутенок, мы скоро снова с тобой увидимся. Очень скоро.
Она отворачивается, а я ухожу, и каждый мой шаг болью отзывается у меня в сердце.
Полпути уже позади, когда до меня доносится голос Энни. Голосок у нее тонкий, да еще и ветер уносит слова, но я все-таки слышу, как она повторяет мое имя, и понимаю, что она зовет меня. Я останавливаюсь, и она летит ко мне так быстро, что, если бы я не успела ее подхватить, она бы так и летела дальше по склону холма.
Она с разбегу бросается мне на шею, и у меня перехватывает дыхание. Мы обе почти валимся на траву, но я продолжаю прижимать ее к себе, словно боюсь, что она исчезнет, куда-то уплывет от меня, если я ее отпущу. Она крепко-крепко обнимает меня, ее пальчики запутались у меня в волосах, чепчик сбился, и я уговариваю себя – не ее, а себя, – что должна уйти, что так будет лучше для нас обеих, для всей нашей семьи.
Тьма сгущается
– Злонамеренность, скрытая в самом сердце общины, – вещал магистрат Райт, – подобна ядовитой гадюке, свившей гнездо у вас в душе.
К нему было обращено каждое лицо, люди слушали, затаив дыхание. Ровная властность его голоса, который он и не думал повышать, острое копье его взгляда погружали всех в некий транс. Маленького роста, узколицый, в безупречной одежде без единого пятнышка, хотя в амбаре было полно пыли и сенной трухи, магистрат Райт повелевал этими людьми с исхлестанными ветром лицами и навсегда пропитанными запахом рыбы. Он был полной противоположностью своему предшественнику, магистрату Томпсону, обжоре и развратнику. О Томпсоне в деревне давно ходили нехорошие слухи, но по-настоящему люди взбунтовались, лишь поймав его с бедняжкой Филлис. Впрочем, даже сейчас многим старый магистрат с его обжорством и сомнительной склонностью к насилию казался предпочтительней нового с его ригоризмом.
Дэниел слушал, прислонившись к стене; физически он здесь присутствовал, но мысли его были далеко. Он был поглощен мечтами о тех светлых, незагорелых местечках на теле Сары, что прятались у нее под блузой; он лишь поверх одежды осмеливался иной раз коснуться этих заветных местечек. А еще он думал о том, сколько в ней дикости и соблазнительной таинственности, и понимал, что в некоторые потаенные уголки своей души она так никогда по-настоящему его и не допустит; это его одновременно и возбуждало, и тревожило.