было — в тот момент я действительно превратился в детсадовца. Ведь в каждом из нас живет ребенок.
— Ну что, брат, устал? — Конь не услышал вопроса, только уши его дернулись резко, словно он отогнал мух, которых здесь отродясь не бывало. — Устал, устал…
Что-то детское, давно забытое, радостное оттого, что опасность миновала, возникло в груди, по-над сердцем — душа там, кажется, сокрыта или что-то еще, очень важное, — и я почувствовал вдруг, как на мокрые, онемевшие от холода губы мои наползла улыбка.
А старик тем временем махнул резко рукой, будто судья, скомандовавший «старт!», фигурки на том берегу реки стронулись с места, двинулись к воде и в тот же миг скрылись в потоке. Река вдруг взгорбилась, приподнялась одним боком, загородила и людей, и лошадей, переправляющихся к нам, и от ощущения того, что может случиться нечто недоброе, на щеках образовалась ледяная короста, прилипла ко лбу, к вискам. Но вот фигурки все же вынырнули из воды, двинулись к нам.
Только медленно, ужасающе медленно переправляются они. Неужели Декхан и Саня Литвинцев не могут двигаться быстрее?
Холодный страх, он всегда пробивает человека, как электрический ток, внезапно, насквозь, делает движения скованными, паралитическими, на лбу выступает противный пот. Вот и меня передернуло сейчас, будто от электрического удара, лоб обморосила шпарящая клейкая влага — я боялся за Саню Литвинцева и Декхана, боялся и одновременно злился. На Томир-Адама злился: почему с Саней идет не он, а Декхан? Но старик был тут ни при чем. Ведь Декхан все-таки местный житель, знает, как переправляться через здешние реки…
Много, очень много времени прошло, прежде чем лошади Сани и Декхана ступили на наш берег. Саня Литвинцев, на что уж крепкий человек, но и он, как и я, сполз с седла и, вяло крутя головой, опустился на гальку — тоже голова закружилась.
А старик уже призывно размахивал над нашими головами рукой — вот злой дух здешних гор! Прикрепленная ремешком к руке камча вертелась вокруг костлявого запястья как пропеллер. Надо было двигаться дальше…
Двинулись. Но все же через час на круглой и ровнехонькой каменной поляне, посреди которой в долбленной выбоине скопилась чистая дождевая вода, остановились на привал — наступила пора обеда.
Ох, пути-дороги, стежки-дорожки, и кто же вас только выдумал? И какая все-таки тяжкая тяжесть таится в вас, сколько пыли содержат ваши километры, потом пропитанные, солью сдобренные! Все тело гудит, каждая косточка, каждая мышца стонут от усталости, а пройдено-то всего ничего: перевал, несколько ущельев и одна речка.
Декхан, сипло дыша, опускается в изнеможении рядом, стонет протяжно, долго.
— Кормовую часть себе натер, — жалуется он. — Ни лечь, ни сесть. Больно. Спать теперь… хоть стоя спи. Разве это дело?
И я, и Саня — оба мы сочувственно молчим.
Проводник наш прошел к выбоине, зачерпнул кружкой воды из каменной чаши, вернулся, беззвучно сел. Достал из кармана старый, в редине протертостей платок, развернул — там было немного сушеного мяса и половинка жесткой, давней выпечки лепешки. Отломил немного от лепешки, окунул кусок в кружку. Был Томир-Адам спокоен, лицо почти ничего не выражало, словно бы из меди оно отлито, с застывшим навечно, совершенно непроницаемым выражением. Рот его был по-прежнему сжат в морщинистую горькую щепоть. Но вот руки — они выдавали старика. Сухие, с расплющенными в ногтевой части пальцами и грубо вздутыми жилами, с красноватой пористой кожей, почти ороговевшей на ладонях, твердой, словно сапожная подошва. Пальцы нервно, сиротливо подрагивали, была сокрыта в них предельная усталость, слабость старения, ревматический холод уже насквозь пробил их.
Саня Литвинцев как увидел руки старика, так и потянулся к фотоаппарату, но вовремя спохватился, остановил сам себя. Достал из сумки снедь, которую мы везли с собой из Москвы, щедро разложил на газете — известной скатерке-самобранке, спутнице всех журналистских походов. Сделал красноречивый жест рукою, словно царь, приглашающей гостей на пир:
— Прошу к нашему шалашу!
Декхан подсел охотно, а вот старик, тот даже с места не сдвинулся. Покосился только и остался сидеть, окуная в воду кусок сохлой лепешки. Что-то слишком долго он размачивал ее, не ел.
Литвинцев растерянно оглядел снедь, разложенную на газете: сухую колбасу, повядшие, но еще крепкие огурчики, соблазнительно зеленые, в младенческих пупырышках, сыр, закутанный в фольговую одежку, домашний ростбиф и маслины в полиэтиленовой упаковке, потом взглянул на старика, стараясь понять, чего же вкусного нашел тот в сухой лепешке? Мочит старик лепешку в воде, мочит, мочит — никак не размочит. Или природная стеснительность во всем виновата, а? Саня обиженно поморгал белёсыми ресницами, снова повторил свой призывной жест, повел рукой понизу, будто гусар, снявший с головы кивер и теперь по-жениховски серьезно раскланивающийся с разлюбезною, дорогою его сердцу красоткой.
— Аксакал, присаживайтесь к нашему столу. Вместе подкрепимся. Ваш стол да наш стол, объединим все это.
Слов, конечно, Саня произнес много, но суть выразил верно: чего ж старик будет питаться отдельно? Не по-людски это.
Проводник, помедлив немного, привстал, передвинулся к нам. Напряжение, возникшее было в Санином взоре, угасло, лапки обиженных морщин, возникшие по обоим краям рта, разгладились. Саня деловито захлопотал над скатертью-самобранкой. Томир-Адам тяжелым заторможенным движением поставил рядом с собою кружку, в которой плавал так и не размоченный кусок лепешки, положил на газету сухое мясо, придвинул его к колбасе.
— Вот это дело, аксакал. — Саня Литвинцев расплылся в улыбке. Взглянул на Декхана: — А где твое вино, Декхан? Бурдюк куда дел, а?
— Бурдюк? — Декхан измученно закхекал, вгоняя смех в себя, сомкнул глаза, превращая их в крохотные скобки-морщинки. — Бурдюк в Дараут-Кургане остался. На камень сушить его положил. Все выпито. До капли.
— Отца чем же угощать будешь?
— Отец у меня не пьет.
— Совсем?
— Как сказать… — проговорил Декхан напряженно, стараясь, чтобы голос его был тихим и ровным. — Если надо — пьет, не надо — не пьет.
Саня Литвинцев взял кусок хлеба, положил на него несколько кругляшков твердой колбасы, предложил проводнику:
— Угощайтесь, аксакал.
Тот взял хлеб в руки, но есть не стал, отложил, потянулся за сыром, взял пластик, повертел его в руке, понюхал.
— Он что, сыра никогда не ел? — шепотом поинтересовался Литвинцев.
— Да нет, ел, — отозвался Декхан, — просто определяет, овечий это сыр или коровий.
— Ну и что?
— Если овечий — есть будет, коровий — нет.
— Коран запрещает? — полюбопытствовал Саня.
— Коран тут ни при чем.
Старик сыр есть не стал — выходит, коровьим был, а все остальное, что было разложено на газете, отпробовал. По крохе, малой малости, а все же попробовал. Больше всего ему понравилась, как мы поняли, колбаса.
Время