Дальневосточный аванпост, где Сент-Бёв подыскал для Бодлера местечко, снаружи был не лишен некоторой фривольной и тревожной прелести; но тому, кто попадал внутрь, он мог преподнести множество сюрпризов, которых Сент-Бёв решительно желал избежать. Нерваль, проверяя на практике свой пророческий дар, увидел его в приступе бреда: они без передышки обрушивались на Бодлера в клинике доктора Бланша. Однажды ночью ему почудилось, будто он «заперт в некоем подобии восточной беседки. Обследовав каждый угол, я понял, что строение восьмиугольное. Диван царил меж стен, сделанных, как мне казалось, из толстого стекла, по ту сторону которого сверкали драгоценности, шали, гобелены. Освещенный луною пейзаж был виден мне через решетку двери, так что я мог разглядеть очертания деревьев и скал. Я уже бывал там, внизу, в другой жизни и был уверен, что узнаю глубокие пещеры Эллоры. Постепенно в беседку просочился синеватый свет, явив моим глазам причудливые картины. И тут я понял, что нахожусь в огромном склепе, где всемирная история написана кровью». Подобные видения были не по нутру Сент-Бёву.
Камчатская беседка, пожалуй, представляла собой город, изборожденный улицами, похожими на ручейки или трещины, богато инкрустированный, поделенный на дворики и наполненный более чем «приятным и таинственным» ароматом, — Париж. Никто не умел воспринять его так же прозорливо, никто не был с ним столь же созвучен, как угрюмый его хранитель, никто не подарил ему такого же свободного дыхания, как Бодлер в своей прозе и поэзии.
Сент-Бёв — Флобер — Бодлер: треугольник высокого напряжения. Флобер издает «Саламбо». Сент-Бёв посвящает роману три статьи, которые при всем выказанном почтении не оставляют от него камня на камне. Взбешенный Флобер откликается соответственно. Бодлер читает «Саламбо» и статью Сент-Бёва. Ему очевидно, что «Саламбо» — роман явно неудачный. Однако он всегда примет сторону Флобера против «великого человека», не замечающего «проступков в своем сердце», но «считающего возможным анализировать проступки других». Он пишет Сент-Бёву следующее: «Я перечитал статью о „Саламбо“ и ответ Флобера. Наш уважаемый друг имеет полное право всерьез защищать свою мечту. Вы тоже вправе смешливо указать ему на его опрометчивую серьезность, но порой Ваш смех, быть может, тоже опрометчив». В воздухе сверкнуло острие бритвы. Сказать открытым текстом мастеру полутонов и эвфемизмов, что его смех по поводу романа Флобера «опрометчив», тогда как он в своих causeries[167] и не подумал лягнуть вереницу посредственностей, значило дать ему понять, что, несмотря на его старания это скрыть, не для всех тайна его недоброжелательность к тем, кому суждено стать великими.
Сент-Бёв, несомненно, достиг апогея tongue in cheek[168] в отношении Саламбо. Жрица с маленькой лирой черного дерева в руках, дева, чья «бледность была порождена луной»[169], та, о ком Флобер говорит, что «веяние богов окутывало ее, точно нежной дымкой» и «зрачки ее казались устремленными далеко за земные пределы», удостоилась от Сент-Бёва, как будто с детства встречавшего ее в доме друзей, характеристики «сентиментальной Эльвиры, ступившей в Сакре-Кёр». А Саламбо тем временем шествует среди жриц в тогах и печалится о том, что грубые солдаты, судя по всему, истребили священных рыб рода Барка.
У божественного особенная поступь, учил Вергилий. Вот и Флобер хочет, чтобы его помнили по тому первому эротическому аккорду, который сопровождает его повествование об усеянных драгоценными камнями руках Саламбо, что «были обнажены до плеч», а туника — «расшита красными цветами по черному фону». Но источающий злобу Сент-Бёв иначе трактует эту сцену: «И вот она спускается к варварам, вышагивая размеренно и даже несколько неуклюже из-за невесть откуда взявшейся золотой цепочки, которую ей приходится волочить на ногах, в сопровождении женственных безбородых жрецов, пронзительными голосами поющих гимн богине, и она же оплакивает гибель священных рыб». Ничто, как та самая «невесть откуда взявшаяся золотая цепочка», не способно принизить плач по умерщвленным священным рыбам, которых Саламбо тщетно зовет по именам: «Сив! Сиван! Таммуз! Эдул! Тишри! Шебар!» Имея за плечами десятилетний опыт рецензента, Сент-Бёв решил показать, как, почти не прилагая усилий и незаметно для читателя, можно выдать самый что ни на есть обескураживающий антиклимакс. Флобер мог лишь рычать в бессильном гневе; ибо он-то, конечно, все заметил.
В начале своей трехчастной рецензии на «Саламбо» Сент-Бёв задает вопрос, который, вероятно, многим приходил в голову: как случилось, что после колоссального успеха «Госпожи Бовари» Флобер не пошел по тому же пути современных бытовых историй? Пусть даже банальных, раз уж он продемонстрировал умение мастерски подавать даже «самую затертую, самую затасканную тему, ставшую самой надоедливой шарманочной мелодией» (это уже Бодлер), то есть тему адюльтера. Не «ощутит ли он себя униженным тем обстоятельством, что его слишком много читают?» (блестящий пример persiflage[170]).
Но Флобер и не думал двигаться в направлении «Госпожи Бовари». Он с геометрической точностью наметил для себя его крайнюю противоположность. Стрелка компаса указала ему на Карфаген. Бежав от настоящего, которое давило на него тем, что было слишком хорошо знакомо, и в каждой детали, в каждой мелочи подтверждало свою никчемность, Флобер устремился на поиски нового мира, полностью отсутствующего, почти бесследно канувшего в бездну и даже не считавшегося достойным ореола былой славы, коль скоро он расцвел и тут же увял, подобно тем тропическим цветам, которые распускаются пышным цветом, но так редко, что этого порой никто не замечает. Флобер искал мир, главной приметой которого было бы его отсутствие. Карфаген напрашивался сам собой. Пуническая цивилизация не оставила после себя ни хроник, ни поэзии. Археологические находки были еще крайне скудны. Абсолютно все, включая местонахождение Карфагена, вызывало сомнения. При этом открывалась уникальная возможность ощутить иную атмосферу, отличную от греко-римской, более того — враждебную ей. К тому же внутри этого мира некогда вспыхнула между карфагенянами и их наемниками странная, мелочная война, которую Полибий определил как «из всех известных нам в истории войн самую жестокую и исполненную злодеяний»[171]. Неискупимая война сгинувшего в веках народа — вот какой «новый, странный, отдаленный, грубый, зверский, почти недосягаемый сюжет» манил Флобера. Причина ясна, и даже слишком.
В словарной пустыне он был абсолютный властелин и, как новый Адам, дотошно поименовал все, даже карфагенские bibelots[172]. Словно коросту, он содрал с названий их греческие одеяния, воссоздав звучание и письмо на неведомом ему языке. Этот мир был точно выверенной оборотной стороной аптеки мсье Омэ. «Я решительно не создан для того, чтобы писать о современности», — сетовал он в одном из писем. Карфаген стал для него античностью в квадрате, стремниной, в которой, среди фальшивого блеска бижутерии, сверкали и «карбункулы из мочи рысей»[173]. Сент-Бёв, разумеется, не мог пройти мимо на них, а Флобер ответил, что позаимствовал их у Теофраста.