— Немедля, время не ждет.
* * *
С Пушкарного двора одна за другой выезжали волокуши с пушками. Тут же на крепких санях-розвальнях умотаны бечевками бочки с пороховым зельем, ядра в плетеных корзинах.
Игнаша с Сергуней самолично свою пушку дальнего боя на волокуше закрепили, чтоб не сползла ненароком, Степану наказали:
— Мотри, тебе перепоручаем. Коли доведется, сам из нее пали. Да зелья, не бойсь, набивай вдвойне, выдюжит.
Степан отмахнулся:
— Знаю!
Сытые кони потянули дружно, и заскрипел снег под полозьями. Наскоро попрощавшись с друзьями, Степанка умостился на ходу. Засунув руки в рукава тулупа, задышал в поднятый воротник. Поежился: «Надобно сенца где-либо по пути прихватить — и мягче будет, и теплей».
У Китай-города догнали остальной обоз, пристроились вслед. Ездовые щелкали кнутами, покрикивали.
Следом за обозом увязалась орава шустрых мальчишек, цеплялись на волокуши. Пушкари посмеивались, затрагивали встречных девиц:
— Эй, красавицы, мы пушкари, громы мечем, с нами ехать не желаете?
Миновали крайние дома Кузнецкой слободы, монастырь за заставой. Позади осталась Москва. Она медленно отдалялась, растворяясь в обступивших ее лесах.
* * *
Промозглое утро, и в нетопленом каменном дворце казанского хана сыро и зябко. Закутавшись в стеганый халат, Мухаммед-Эмин сидит на белой войлочной кошме, поджав ноги, и взгляд его блуждает по стене, на которой развешано оружие: сабли и луки, пищали огненного боя и кольчуги. Хан думает и в то же время напевает вполголоса, и песня у него длинная и монотонная. Мухаммед-Эмин поет о юрте в степи и жарком костре, о полевых цветах в шелке травы и быстроногом скакуне. Хан не любит дворца, но он и не расстанется с ним. Во дворце жил его отец, из рода Ахматов, во дворце суждено быть и ему, Мухаммед-Эмину, ибо дворец и Казанское ханство неразделимы, а хан любит власть и с ней добром не расстанется…
Мухаммед-Эмин поет раскачиваясь, и теперь его песня о том, что надо исполнить приказ великого князя Московского и слать на его войну отборный тумен. Песня грустная и непонятная для многих. Даже темник Омар — и тот не дальше как вчера обозвал хана Мухаммед-Эмина бабой. Хану донесли о том. И еще говорил темник, что Мухаммед-Эмин служит не Казани, а Москве.
За те слова темника сегодня кинули в яму, а тумен поведет темник Абдула.
Мухаммед-Эмин хмурится, и злая усмешка кривит рот. «Ха, — думает он, — Омар не видит дальше своего короткого носа. Разве можно сейчас отказать московскому князю, когда он в такой силе, а среди татарских ханов нет единства: Гиреи на Ахматов, хан Ногайской Орды Мамай змеей извивается. А когда татары враждуют между собой, урусы живут спокойно. Даже когда Русь воюет с Литвой, у московского князя хватает полков отбивать набеги Гиреевых сыновей…»
Но вот песня хана о матери, Нур-Салтанше. Мухаммед-Эмин не видел ее с той поры, как умер отец и мать увезли в Крым в жены Менгли-Гирею. Мухаммед-Эмин сразу же невзлюбил отчима за то, что тот вздумал считать казанцев своей ордой, а его, Мухаммед-Эмина, своим данником.
Два лета назад Нур-Салтанша приезжала в Казань, а дорогой побывала у московского князя. Великий князь чествовал ханшу Крыма, вел с ней переговоры и в Грановитой палате при важных боярах, и наедине. Нур-Салтанша просила за сына Абдыл-Летифа, и Василий отвечал ей: «За разбойный набег Бурнаш-Гирея положил я опалу на сына твоего. Однако в уважение к тебе, ханша, прощу, но в Крым с тобой не отпускаю, нет у меня веры орде. Пусть же Абдыл в залог у нас останется. Придет час, я ему в удел Каширу либо Юрьев дам».
У Мухаммед-Эмина к брату нет жалости. Пожалуй, так лучше, что тоща, при жизни отца, тот отдал его московскому князю Ивану в знак покорности Москве. Останься Абдыл в Казани — и кто ведает, кому бы сидеть сегодня ханом в этом дворце…
Узкие глазки Мухаммед-Эмина расширились. Он вспомнил, как мать говорила, что Менгли-Гирей стар и хвор, а когда умрет, сыновья будут грызться за власть, как голодные собаки за кость.
Мухаммед-Эмин даже петь перестал. Пусть это случится скорей, пусть Гиреи там, в Бахчисарае, перережут друг другу глотки. Он хлопнул в ладоши. Неслышно появился старый, высохший, как гриб в засуху, евнух, согнулся в поклоне. Хан поднял на него глаза, этому евнуху он доверял все — и гарем, и сокровенные мысли, и даже свою жизнь. Сказал коротко, но резко:
— Вырвать темнику Омару язык, а голову отрубить.
Хан снова запел.
* * *
Редкие деревеньки, зáметь снежных сугробов. Вьюжит. За неделю в дороге Степан до костей промерз. Сотник, из детей боярских, тот, который обучал Степана грамоте, простудился, кашлял беспрерывно, хрипел. Степанка думал, сейчас бы сотнику попариться в баньке да меду теплого испить, куда б хворь подевалась, но, на беду, деревеньки попадались редко, да и в них останавливались только на ночевку. Едва до избы доберутся, на полати залезут, кости отогреть не успеют, как уже пора трогаться.
Притомились кони, исхудали, а еще и полпути не проехали. Дорога под горочку повела. Соскочил Степан с волокуши, пробежался рядом, размял ноги, чуть согрелся и снова умостился на соломе. На минуту веки смежил, и полати чудятся. Будто сидит он на них, свесив ноги. Радом, протяни руку, и вот она, балка закопченная, нити паутины с бахромой сажи…
Впереди вдруг зашумели, и пушкари побежали в голову обоза. Волокуши останавливали одну за другой. Сотник из саней подал голос:
— Эй, что стряслось?
Степанка поднялся во весь рост, пригляделся.
Издали увидел присыпанные снегом головешки, обуглившиеся бревна. Бородатый десятник сказал:
— На Москву ехали, передыхали тут.
— А и вправду, — припомнил Степанка — Теперь в поле ночь коротать.
Пушкари столпились, недоумевали:
— Отчего пожар случился и куда народ подевался?
— Надобно дров засветло запасти.
— Истинно так. Давай, ребята.
Подошел сотник, заторопил:
— Ин довольно стоять, выпрягай коней, своди в круг, жги костры.
Ночь надвинулась быстро. Стемнело. Присев у костра на корточки, Степанка протянул к огню руки. Лицу и груди тепло, а спина зябнет. Искры роем вздымались к звездам. Бородатый десятник всмотрелся в темень, проговорил:
— Никак человек.
Степанка оглянулся, разглядел, стоит кто-то. Позвал:
— Ходи к огню, чего таишься?
Неизвестный мужик подошел к костру, остановился. Пушкари раздвинулись, уступили место. Мужик сел, долго глядел на огонь, потом заговорил негромко:
— Село наше боярину Якушкину принадлежало, а вона, за тем леском, вотчина боярина Волкова. Прошлым летом моровая нас постигла, многих по селам и деревенькам унесла, а бояре зачали разбоем промышлять: Якушкин с холопами волковские деревеньки грабит, а тот якушкинские.