В январе 1917 года Хюльзенбек пересёк швейцарско-германскую границу с гораздо большей лёгкостью, чем его сосед Ленин спустя четыре месяца; Хюльзенбеку не требовался пломбированный вагон. Полиция была не так глупа: Хюльзенбека не ждал Финляндский вокзал. Он тоже возвращался делать революцию, но не захватывать власть; невидимая империя — это на потом, поначалу он вернулся к педантичности. Когда он впервые выступил публично в Германии на тему дада — в лектории с платным входом, — он просто рассказывал об обнаружении философского камня: это был, говорил он о «Кабаре Вольтер», «шабаш ведьм», колдовство. «Я изображал запевалу, существо почти мифическое, — говорил он, — так душещипательно»52. Типа «эстетическое произведение»
Балля перед лицом того, что в те дни являло собой тотальную войну. Ночной клуб против парка с аттракционами.
Истории XX века суждено было стать описанием сотворения реальности путём её полного уничтожения: убийством людей, уничтожением субъективных объектов, состоявшихся и потенциальных личностей, словно это была вырубка леса. И торжество подобных деяний подтверждается тем фактом, что у нас нет ни искусства, ни языка, чтобы выразить это, — потому что когда мы пытаемся подумать о тех, кто был уничтожен в Европе в 1910-e и в 1940-е годы (Гитлер в 1939-м: «Кто сегодня помнит об армянах?»), или в СССР в 1920-е и 1930-е, или в Китае в 1950-е, в Индонезии в 1960-е, в Камбодже в 1970-е (из пепла, Новый Человек), мы не можем думать об этих людях как таковых. Мы можем видеть Олбена Баркли, но мы не видим того, что увидел он. И когда Балль писал о необходимости уничтожения всего написанного, когда Тцара говорил, что его не волнуют те, кто существовал до него, когда Хюльзенбек скандировал свой «Конец света», дадаисты подпитывались этим импульсом, и как раз их отвращение к его отходам вызвало их к жизни.
Олбен Баркли в Бухенвальде, 24 апреля 1945
Дада, как и само столетие, был правом ссать и срать разными цветами: белыми, жёлтыми, чёрными и красными. В первые годы нацистского режима гестапо неоднократно наведывалось к Хюльзенбеку (Это дом дадаиста Хюльзенбека? — Нет, — могла бы отвечать его жена, — это дом доктора Хюльзенбека); спасшись в Америке, он без устали будет поминать нюрнбергскую речь Гитлера 1936 года, в которой тот заклеймил дада как мутную яму в доказательство неумышленного могущества дада. Но совсем нетрудно предположить, что Гитлер, сам в прошлом выходец из богемной среды, навсегда остававшийся живописцем, художником, выступил против дада с такой яростью потому, что дада его задел, потому что он чувствовал его влияние, так же как Балль ощущал нигилизм “Parole in liberté” Маринетти, как Сюрлай учуял запах смерти в “Gloire” Эмми Хеннингс, как Хюльзенбек трепетал от тотальной власти, декларируемой в «Что такое дадаизм и чего он хочет в Германии?» Само собой разумеется, что Карл Юнг, выступая в Лондоне в том же году, что и Гитлер в Нюрнберге, не видел здесь никаких противоречий, он знал, что эта тяга была в двух направлениях:
Личностная психология, сводящая всё только к личностным проблемам, лучше всего использует свои наработки для отрицания существования архетипических мотивов и даже пытается их уничтожить посредством личностного психоанализа. Я рассматриваю это как довольно опасную тенденцию, которую невозможно оправдать с медицинской точки зрения… Мы являемся свидетелями того, как целая нация возрождает старинную символику, древние религиозные ритуалы, и того, как эти массовые настроения катастрофическим образом влияют на жизнь отдельно взятой личности, «революционизируя» её. И сегодня человек прошлого жив в нас в такой степени, какая нам и не снилась до войны [1914–1918]; ведь, в конечном счёте, в чём заключается судьба великих народов, как не в суммарном результате индивидуальных психических перемен?53
Что было аргументом Балля, в той же степени могло быть и аргументом Гитлера: «Я не мог бы жить без убеждения, что моя личная судьба представляет собой аббревиатуру всего народа». И неважно, что при всей своей мании величия Балль вполне мог прийти в ужас от нацизма — который, как свершившийся исторический факт, Юнг вывел версией тезиса Нормана Кона, изложенного в его книге 1957 года «Поиски Тысячелетнего царства». Версия Кона о том, что разрушительные импульсы XX века могут иметь свои истоки в неоплаченных долгах, впервые взимавшихся средневековыми еретиками и инквизиторами, была встречена с недоверием, для Юнга же это было очевидно:
Люди, ставшие жертвой воздействия архетипа, способны на любое безумие. Если бы тридцать лет назад кто-нибудь осмелился предсказать, что наше психологическое развитие направлено к возрождению средневековых преследований евреев, что Европа вновь содрогнётся перед римскими фасциями и поступью легионов, что люди вновь будут отдавать честь по римскому обычаю, как два тысячелетия тому назад, и что архаическая свастика вместо христианского креста будет увлекать вперёд миллионы воинов, готовых на смерть, — такой человек был бы освистан как несостоявшийся мистик.
И Юнг поясняет:
Архетипов существует столь же много, как и типичных ситуаций в жизни. Бесконечное повторение запечатлело эти опыты в нашей психической системе не в форме образов, наполненных содержанием, а вначале лишь в формах без содержания, представляющих просто возможность определённого типа восприятия и действия. При возникновении ситуации, соответствующей данному архетипу, он активизируется, и появляется побуждение, которое, как и инстинктивное влечение, прокладывает себе путь вопреки всем доводам и воле.
Такой была оценка Юнгом нацизма. В ней заключался тот принцип силы, за который мог ухватиться Ги Дебор: двусторонний связующий фактор, идея, что бессодержательные повторения современной жизни, работы и спектакля могут быть направлены на конструирование ситуаций, направлены на абстрактные формы, которые можно наполнять бесконечным содержанием. Но ситуационистская идея лежала в сущности идеи дада, а юнговское описание нацизма нуждалось лишь в исключении его специфичных примеров, чтобы послужить обзором того, чего добивались дадаисты в «Кабаре Вольтер». Дада был протестом против своего времени, он был также птичкой на носороге, чирикающей и пищащей, но ничего не способной предпринять. Дада был пророчеством, не имеющим понятия, что пророчит, и сила его была в том, что ему это было совсем неинтересно.
Дада был дорожным происшествием, он был культом. Дада был маской, глазами без лица. Дада был религией, порождением древних ересей. Дада был войной, но не за тела, а за души.
Семьдесят
Семьдесят лет дада поддерживался как священный огонь. Снова и снова приводились одни и те же цитаты, демонстрировались одни и те же фотографии. Тонкость в том, чтобы уловить тривиальность дада (вечера русских народных песен, фолианты антологий «Новой поэзии» на пергаменте) наряду с его таинственностью (бремя беспомощности