А ну иди сюда!
Оля исчезла, и только занавеска колышется так, словно хочет броситься на нас. На подоконнике осталась пара монет.
Сестра подбегает, выглядывает:
– Иди сюда, гадина!
В комнату входит отец.
– Что случилось?
– Ничего, – говорю я.
– Ребята балуются. – Лиза отбрасывает с лица намокший локон и смахивает монеты на улицу.
Мы идем пить чай, а я украдкой смотрю в окно, но там ее нет. Деревья плещут болотного цвета листвой. Вдалеке грохочет. Свет мы не включаем, потому что бабушка боится шаровой молнии. В полумраке лица у всех такие, будто нарисованы простым карандашом.
После чая бегаем от дома к машине, от машины к дому – носим под дождем сумки. Я оглядываюсь: иногда мне кажется, что я вижу Олю среди кустов, но всегда выходит, что это просто ветка или тень.
Мне грустно. Сам не знаю отчего.
Лиза сидит на переднем сиденье рядом с папой. Я – на заднем. Гляжу в окно. И только мы отъезжаем от дома, замечаю Олю. Шляпа, темное платье – все размыто, как на картине, к которой подошел слишком близко, а мне очень хочется еще хоть раз посмотреть ей в глаза.
Она несмело машет рукой.
Наверное, нужно было помахать ей в ответ.
Проезжаем мимо Желтого дома. Быть может, из-за мокрых стен, которые из желтых превратились в темно-оранжевые, я думаю о той тыкве в сарае. О червях, что копошились в ней. И, кажется, понимаю что-то о бинтах, об этой больнице и о тех, кто ходит по ее коридорам.
О тоске.
Понимаю, но не могу объяснить словами.
* * *
Пока мы были в деревне, родители переехали в зал, а спальню отдали Лизе. Она очень рада – прыгает на кровати, носится по комнате так, что ей даже становится плохо. Она ложится отдохнуть, а родители дают ей лекарство.
Я остаюсь один в нашей старой комнате. На стенах бледные следы от Лизиных плакатов, на книжных полках пусто. В большом коричневом шкафу теперь столько места, что я, наверное, мог бы там жить.
Наша двухъярусная кровать. Я всегда спал наверху. Представлял себя капитаном, а сестру – матросом в трюме, воображал себе разные приключения. Когда ночью становилось страшно, я звал Лизу, свешивал руку. Она брала мою ладонь и держала ее, пока я не засыпал.
Родители смеются. Смеется и Лиза. А я не смеюсь. Разбираю вещи.
Рубашка в пакете на самом дне рюкзака. Вижу бинт, торчащий из нее. Как же так вышло? Его не было – это точно. К тому же бабушка стирала рубашку, разве могла она проглядеть такое?
Касаюсь бинта. Странное чувство, словно бы трогаю что-то живое. А ведь это просто бинт, местами желтый, местами бурый, с потрепанными краями. Прячу его в стол, туда, где лежат старые краски и пластилин. Наверное, стоит выбросить его, но вспоминаю об Оле, о том, какой жалкий был у нее вид.
Может быть, в следующем году, когда мы поедем к бабушке, отдам эту гадость ей.
Рубашка противная на ощупь и, кажется, все еще влажная. От нее идет тонкий, едва различимый запах, ставший уже знакомым. Запах летнего дня в поле, запах пота, запах сарая.
Швыряю ее в шкаф.
Просыпаюсь ночью. Кажется, в комнате кто-то есть. Чуть приподнимаю голову и тайком осматриваюсь.
Никого.
Вот только тени у стола уж больно темные, и вглядываться в них совсем не хочется.
– Лиза, – зову я тихо и опускаю руку, в щель между стеной и кроватью.
Никто не отвечает. Никто не сжимает мою ладонь. Чуть прислоняю щеку к стене, так чтобы увидеть сестру.
Ее нет.
Пустая кровать.
Чудовища, призраки – что бы ни таилось в темноте, разве может оно сравниться с этой пустотой?
Укрываюсь одеялом с головой и лежу так, пока наконец не засыпаю.
* * *
Лиза выкрасила волосы синим, громко слушает музыку в комнате, а на двери появилась табличка: «Не входить!»
И череп с костями.
Она мне больше не рада.
Иногда я заглядываю к ней тайком, но она всегда замечает.
– Иди к себе! – говорит она. – Не мешай!
К себе? Раньше почти все в комнате было Лизино, а теперь?
Теперь все там принадлежит ему.
Он пришел через несколько дней после нашего возвращения.
Меня разбудил шум.
Что-то стучало в дверцу шкафа. Я понял, что давно уже слышу этот звук, только не обращаю на него внимания. Кажется, он был частью сна, где я долго и упорно стучал в какую-то дверь, а меня не пускали.
В шкафу что-то упало. Влажный такой шлепок.
Я чуть приподнялся в кровати. Шторы раскрыты, за окном мутный, сочащийся непонятно откуда свет да ребра соседних девятиэтажек.
Шкаф в этом свете казался чем-то зловещим. Не большой деревянный ящик, а дверь.
Проход.
И кто-то хотел выйти оттуда.
Скрипнули петли. Дверь не открылась – просто чуть качнулась. Потом еще раз. И еще.
Так продолжалось очень долго, и был в этом какой-то ритм. А ритм всегда успокаивает.
Кажется, вновь уснул под этот звук.
Наверное, уснул.
Точно уснул, потому что ясно увидел: дверь приоткрылась, и оттуда выполз он.
У него не было головы. У него не было ног. Он шел, переставляя руки. Синий. Цвета моей рубашки. А вокруг клубилась чернота, куда более темная, чем сумрак моей комнаты. Он прилип к этой черноте и повсюду таскает ее с собой.
Я слышал далекое пение птиц и шелест ветра в траве.
Колесо. Черное колесо трактора катилось, давя и разрывая птиц, траву, цветы, мышей, кроликов.
Меня.
Я отвернулся к стене и зажал уши. Заткнул рот и нос одеялом, чтобы не вдыхать тошнотворный запах того проклятого, навеки застывшего летнего дня, воспоминание о котором передалось мне от Олиного папы.
* * *
Такое повторяется почти каждую ночь. Только в последние дни он нашел окно, сумел взобраться на подоконник и смотрит во двор, долго, часами, а я гляжу на него.
Еще после первой ночи я хотел выбросить рубашку, изорвать ее, сжечь. Но ее больше нет в шкафу – она забралась куда-то, забилась в щель или под груды постельного белья. Она таится. Спит.
* * *
Осенью Лиза ложится на операцию. Волосы у нее уже не ярко-синие, они потемнели, стали неясного, как будто грязного цвета. Я не смотрю