Боже мой! Какой же я был дурак!
* * *
Лицо Эстебана перекосилось, он затряс головой и засмеялся над самим собой презрительным, злым смехом. Новая волна горечи захлестнула его, и некоторое время он не мог говорить. Епископ терпеливо ждал и в который раз задавался вопросом: как только еще жива эта отравленная, изъязвленная душа, полная обиды, тоски, разочарования, беспорядочно вспыхивающая ненавистью, бесплодная и уродливая? Каким чудом ее жалкий обладатель не наложил на себя руки?
– Изамбар вошел сюда, как к себе домой, – успокоившись немного, продолжал меж тем органист. – Он как будто родился с тонзурой на голове. Я же попал в сущий ад. И в мучениях моих не было никакого смысла! Конечно, здешний орган великолепен, и я получил к нему доступ довольно скоро, но он не мог заменить мне Изамбара, которого я почти не видел. Лишь в самое первое время нашего послушничества мы вдвоем копались в саду, а преподобный изощрялся в епитимьях, которые налагал на нас за наши по большей части мнимые грехи, причем доставалось в основном Изамбару – тот был непростительно хорош. За свое безропотное терпение он получал самую тяжелую работу, самые бессмысленные поручения, самые дурацкие наставления и унизительные выговоры. Ему дали худшую келью во всей обители, сырую и холодную даже летом, и он быстро сошел бы в могилу, если бы не настойчивые хлопоты библиотекаря, который прибирает под свое крылышко всех образованных послушников и, разумеется, ухватился за Изамбара обеими руками.
Тут, монсеньор, идет многолетняя война книжников с неучами, причем последних возглавляет настоятель, они в меньшинстве, но у них власть. Изамбара угораздило сделаться предметом раздора между преподобным и библиотекарем. Настоятелю пришлось уступить, пожертвовать собственными амбициями ради книжного дела, отдав Изамбара библиотекарю. С тех пор я имел счастье созерцать своего кумира лишь во время общих молитв и богослужений, да и то мельком, в толпе монахов. Только лишь в эти минуты я и жил по-настоящему.
Днями и ночами, год за годом я продолжал думать об Изамбаре и его голосе, гадать о том, что творится теперь в его душе. Мне казалось, он так глубоко ушел в книги, что не помнит ни себя, ни своего прошлого. Я полагал, что держать данное мне слово ему ничего не стоит: голова его слишком занята цифрами и текстами ученых трактатов, в ней уже нет места нотам. Меня мучила тоска по былому и донимало любопытство, что стало с его голосом. Ведь тогда, в Гальмене, Изамбар был очень юн. Его голос должен был сломаться и стать совсем другим. Возможно, теперь в нем нет ничего завораживающего и отточенная острота верхних нот, доводившая меня до экстаза, ему уже недоступна. Если так, то я напрасно терзаюсь: Орфей давно умер, а математик, переводчик, знаток языков, мастер скорописи, чертежник и рисовальщик, безмолвно воцарившийся среди книжников в их святилище, был мне чужд и не стоил моих страданий.
Но я не мог успокоить себя никакими доводами. Я продолжал думать о голосе Изамбара и мечтал услышать его вновь. Я стал слышать его во сне, все чаще и чаще, к седьмому году – почти каждую ночь. Подобно своему кумиру, я уже не замечал настоятельских издевательств, на которые здесь обречен всякий, кто не наушничает и не смотрит в рот преподобному с идиотским подобострастием. Я задыхался без голоса Изамбара, как без воздуха! Почти семь лет я не слышал его даже в звуках обычной речи! Во время богослужений он, верный своему обещанию, не пел, а лишь открывал рот, молитвы произносил шепотом. Он трудился за конторкой с утра до поздней ночи, молча делал все, что ему велели и о чем просили.
И вот однажды… Однажды мне понадобилась одна книга, сборник пасхальных гимнов. Я пользовался ею каждый год, и она хранилась у меня в капелле, а тут вдруг хватился и не смог найти. Не иначе кто-то из наших музыкальных монахов заинтересовался ею и прибрал к рукам, скорее по рассеянности, чем по злому умыслу. Поющая часть братии в этом смысле до щепетильности честна, ну а рассеянностью, разумеется, страдают ученые книжники. Я воспользовался удачным поводом и отправился в библиотеку, где, пропитанный запахом ветшающего пергамента, под старческий шепот желтых, как увядшие лица, страниц затворился Изамбар.
И я не только вдохнул этот запах и этот шелест. Мне сказочно, неслыханно повезло! Я как раз вошел и оказался за спиной Изамбара, всего в двух шагах, когда монах за соседней конторкой тихо позвал его и протянул книгу, указывая в ней выцветшее слово, которого не мог разобрать. «Очевидно, акме», – отчетливо услышал я… Голос? Нет, не голос. И даже не шепот. Звук, похожий на дуновение и в то же время – на шелест пергамента; звук, не искусственно приглушенный, как если бы человек заставлял себя говорить тихо, но очень глубокий и мягкий, будто рожденный из недр тишины и окутанный ею, как солнце – тонким облаком. Изамбар не подавлял и не прятал свой яркий голос, не замутнял его зеркальной чистоты – он доставал звук изнутри необычайно бережно и совсем чуть-чуть, каплю, рассеивая в мельчайшие брызги, почти в туман. Он делал это еще более чутко и виртуозно, чем выводил свои знаменитые терции, но оценить его мастерство, уловить разницу между чудом его речи и обычным шепотом могло лишь музыкально образованное ухо. И я понял, что Изамбар остался музыкантом и продолжает жить в совершенном согласии со своим голосом. Я запомнил слово, смысла которого не знаю, – так сильно поразил меня его звук.
А через несколько дней, когда я играл в капелле мессу, мне вдруг почудилось, что Изамбар поет вместе со мной, поет мысленно, именно думает звуками, и я в какой-то миг смутно уловил его мысли. Я сильно взволновался, и ощущение тотчас пропало. Я отыскал Изамбара глазами и увидел в его взгляде нечто такое, что мне живо вспомнился Гальменский кафедральный собор, греческие трехголосые распевы и плавающие ноты, которые наш Орфей выравнивал одну за другой, не переставая содрогаться. Он содрогался и теперь, но уже не мог ничего поправить – я взял с него клятву молчания, заткнул ему рот и заставил слушать мою посредственную игру и фальшивое пение, которые и мне, и большинству монахов казались вполне благозвучными. Изамбар терпел это уже седьмой год! От того, что он с головой ушел в греческие книги и математические задачи, его слух ничуть не притупился. Заранее лишив возможности защищаться, я делал ему больно все время, каждый день! Я пришел сюда только затем, чтобы мучить его, а заодно и себя. А он, соблюдая наше соглашение, даже научился говорить так, чтобы никто не догадался о его умении петь. Меня охватило отвращение к себе и искреннее стремление исправить несправедливость. И потом мне нужно было наконец услышать Изамбара наяву. Услышать, почувствовать и понять, что стало с ним за эти годы! Я больше не мог томиться в разлуке.
Разучивать тот сложный пасхальный гимн была моя затея. Местные любители музыки поддержали меня, как только узнали, что на Пасху приедут гости. Люди везде одинаковы, что в миру, что в монастыре. Те, кто хоть чуть-чуть чувствуют себя артистами, никогда не смогут устоять перед соблазном поразить публику. Я дрессировал их долго, но с каждым днем укреплялся в убеждении, что мы опозоримся. Я мог бы выдавить из себя приличное соло и мог бы вытянуть из хора все, на что он был способен, но на совмещение одного с другим меня уже не хватало. Единственным человеком, который сделал бы это, причем без особых усилий, был Изамбар. Бедный Изамбар! Он ведь слышал наши завывания – они разносились по всей обители! Но тем лучше. Мне это было только на руку.