– Илья, что ты с собой делаешь? – Тихо спросила она, наткнувшись на его взгляд. Совершенно невозможно было злиться на него, когда он выглядел таким опустившимся – и как успел всего за неделю постареть на десять лет, истощиться? А без злости она не могла ни о чем его спросить. Коньяк помогал собраться с мыслями, вспомнила, сделала еще один глоток. Арфов промолчал, не собирался он обсуждать с ней свою жизнь. Словно раз и навсегда опустились ворота древнего замка, Илья замуровал свою душу и никого, ну ее точно, не собирался туда пускать.
– Ты для этого притащилась? Тогда вали.
– Нет, я… Я не выйду замуж за Диму, – он равнодушно пожал плечами, и она ощутила, как безразличны ему ее проблемы. Это было так непривычно. Она думала, он не хочет ее слушать, ему все равно, но продолжила. – Он меня… как вещь какую-то, как девку продал.
Илья продолжал тупо и прямо смотреть на нее, и Ада вдруг поняла – знает. С самого начала все знал. И не стыдится, и не собирается объясняться, и ему абсолютно все равно, что она по этому поводу думает.
– Ты знаешь, кому, да? – Голос пропал. Ада ощутила, с каким-то странным удивлением, что ей больно, по-настоящему, по-взрослому больно, потому что это было предательство, и потому что предал ее, как ей казалось, единственный друг. Он даже не отвел взгляд.
– Ты всегда держишь нос по ветру, ты не мог не знать, ты все это и устроил… ты делал вид, что тебе не нравится Дима, врал мне, что он не тот, а все это время…
– Ну нет, – он усмехнулся почти как раньше, но именно что – почти – и в этом маленьком, едва уловимом различии, состоял весь ужас его превращения. Грегор Замза превратился в страшное насекомое, подумала Ада, он смотрит на потолок и не может даже перевернуться. Он никогда не будет прежним. И все равно – боль не уходила, а только погружалась глубже, словно тонула в ее ужасе и сочувствии. – Он ничтожество, был им и есть он… оно. Не для тебя. Но когда он сблизился с Сайровским, а мне намекнули, я подумал – так будет лучше. В конце концов, глупый муж не самое страшное, что может случиться.
– Когда? – Горло сжималось, словно стенки слипались, и она знала, коньяк поможет, но больше пить не стоило, ей еще ехать домой. Как бы ни было больно, как бы ни хотелось забыться, притвориться, что это сон, нельзя, нельзя. Ей нужно помнить о завтрашнем дне, ей еще ехать домой. Здравомыслие никогда не было ей свойственно, вместо нее всегда думал Илья – и вот к чему это привело. Нужно учиться теперь решать самой, ответственность нести.
– Когда Горецкого поминали, – как он предусмотрителен, как догадлив. Ей-то понадобилось так много времени, чтобы понять, а он сразу все просчитал. И в каком-то смысле завтра в шесть он мог бы праздновать свою победу, но только она видела – не будет он праздновать. – Помнишь, вечеринка, хотя нет, ты-то не помнишь, ты там напилась. Как всегда.
Это он был пьян, она видела, как раздражение растет в нем, пьяное, больное раздражение, вызывая на откровенность, на словоохотливость.
– Ты, правда, решила все испортить, как всегда. Бельке этот твой…
– Бельке?
– Ада, я не тупой, я видел, как ты на него пялишься и таешь, как ты за ним как сучка течная побежала – в том ресторане, как его… но этого допустить нельзя было, никак нельзя. Бельке покойник, политический покойник, а мне нужны были покровители, которые хоть что-то из себя представляют. Но он, к счастью, не то импотент, не то голубой, так что все сошло, и никто ни о чем не узнал, – она выдохнула, думая, как же они близко были к краю, снова, уже второй раз. Повезет ли им снова? И еще подумала, как же Арфов хорошо ее знал. «Никогда не пытайся его надуть»… Ей все-таки удалось, им с Германом удалось, но теперь она понимала – это только из-за того, что он не в себе, это из-за того, что Майя умерла и он перестал за ней, за Адой следить.
– Значит тогда, когда… когда, после выборов, когда я поехала одна… – Это было и о Майе, но сейчас Аде хватило сил только на то, чтобы смягчить выражения. Она не могла не спросить. Илья отреагировал мгновенно, перевел взгляд на урну, и молчал, молчал, вспоминал, тогда ведь и он видел жену в последний раз, в последний раз говорил с ней, а потом уже палата интенсивной терапии, смерть и конец всему.
– Мне казалось, ты все понимаешь, – наконец, проговорил он, и она почувствовала, как краска заливает ей щеки. В самом деле, что еще он мог подумать, видя ее поведение. О чем она сама думала, раз сообразила так поздно? О Германе, конечно. О Давиде, о Германе и кто знает, о чем еще, только не о том, что происходило в реальности, не о том, что она сама делала, как выглядела со стороны.
– Только я ни о чем таком не подозревала, – проговорила она, пытаясь взять себя в руки. – Я тебе верила.
Снова его глухая усмешка, страшная, посмертная маска его прежнего «я».
– Я тебе верила, а ты отправил меня на панель. Знал, что я люблю другого, и все равно отпустил меня туда, – только не плачь, сказала себе. Хватит слез, хватит, он предал тебя, но завтра ты предашь его, и у тебя все будет хорошо, а у него – уже никогда. Ты отмщена, ты страшно, убийственно отмщена, так что не смей реветь.
– Люблю, люблю, – он как-то резко, зло захохотал. – Тоже мне нашлась, Джульетта, тебе пятнадцать лет что ли? Люблю. Да ты значения этого слова не знаешь, ты только берешь, берешь и берешь, пока от них не останется одна оболочка. Ты их высасываешь, сжираешь, а думаешь, что какая-то особенная. Ты все отбираешь – мечты, молодость, красоту, силу. Я думал, ты сожрешь Сайровского, всем станет легче, успокоишься на некоторое время, но нет. Тебя потянуло на что-то с перчиком, да, адреналину захотелось? Как за такой внешностью может скрываться столько дерьма, я никогда не мог понять, что ты, что подружка твоя – одного поля ягоды. Ты когда по Бельке сохла, тебя же не беспокоило, что он твоего Давида сажал, что он твоего муженька грохнул, что он кучу народу расстрелял, взорвал, арестовал, запытал? Нет, конечно, тебе пофигу, у тебя бешенство матки, и эта такая же была, – он снова уставился на урну. – Один к одному, бляди.
Полились, полились, предатели-глаза не выдержали, сердце-предатель не справилось, полились – от резкости, он ненависти, звучавшей в его тоне, от правды, которую он произносил, ведь она никогда не думала о Германе – так. Как-то уживались в ее голове два образа – машины, сломавший ее самых близких, когда-то любимых мужчин и того, кто, руководя этой машиной, стал ее последней любовью. Она уговаривала себя, что он был вынужден, что выбора у него не было, как не было выбора у нее – доносить или не доносить, предлагать себя или не предлагать – но ведь это разные вещи, мелькнуло у нее в голове, ведь она лгала себе, и никогда не думала, что именно Герман ставил подпись под приговором Давиду, что именно он отправил убийцу к Вельду… Нет, нет, нельзя об этом думать, поняла она, и слезы потекли сильнее, потому что он теперь ударил не ее – это она могла выдержать, – но он бил по самому больному, по чистой, по безупречной ее любви, и все в ней сопротивлялось, словно она чувствовала – эта любовь слишком хрупка, может и не выдержать таких ударов.