не удастся… именно это Вова и понимал и тащить за всех груз на своих плечах не собирался. Начальству надо было думать, раньше думать… и не на нем, Вове, и не на его бригаде отдуваться, а на тех, кто действительно потонул с планом…
И Бахолдин ответил:
— Не было разговора про 28 копеек. С Нижней Протокой — с теми был, а с вами нет.
И тихо-тихо замолчала толпа…
И бригадир, Вова Тихонов, вдруг впервые очень внимательно взглянул в глаза Бахолдину и глядел в них как бы ошарашенный, пораженный… Ну, что Савва Иванович с мастером могут врать, это он знал, пятнадцать лет с ними делит и радости и горести труда, а чтобы вот этот, новый человек у них, ни разу еще, кажется, не совравший, не обманувший их, чтобы этот человек наконец соврал — это его поразило до глубины души; а главное, что он понял, это страх Бахолдина перед начальником и еще больший, значит, страх — перед правдой…
— У-у-у… — загудела толпа. — У-у-у…
А потом было все как во сне… Бахолдин, сам собой потрясенный, незаметно отошел от людей, да они, вновь начав спорить с Саввой Ивановичем, и забыли о нем, так что отошел от них Бахолдин тихо и без хлопот. Плохо понимая, что с ним, он только сердцем ощущал, что это последнее здесь случилось с ними поражение… и шел куда-то… и шел…
Через две недели он взял расчет…
И во все четырнадцать последних дней его мучило письмо… не знал он, что с ним сделать и как поступить. Как заколдованное, оно притягивало Бахолдина к себе, заставляло думать над собой, вертеть его в руках, разгадывать тайный его смысл. Но что мог придумать Бахолдин? Выбросить письмо? — немыслимо; прочитать? — невозможно; отправить его обратно? — нет адреса; хранить? — совсем нелепо… И все вопросы и ответы вертелись в этом замкнутом кругу, какой ни задашь вопрос — тот и останется без ответа…
А потом Бахолдин окончательно понял, что так жить невозможно, надо отсюда уехать… И то, что решил он когда-то вернуться к жене и детям, было единственно правильным его решением и спасением. Более ему не хотелось думать, кто из них с женой прав, а кто виноват, теперь ни правота, ни вина не имели уже значения, что-то большее виделось ему в жизни… страшней. Он как бы вдруг прозрел и узнал, что и в жене его, и в нем самом — но два удивительных человека, и если он может любить и ненавидеть жену одновременно, то только поэтому. Он любит в ней то, что есть в ней хорошего, доброго, природного, чистого, и такая она — один человек. А для другого в ней человека, которого он ненавидит и от которого когда-то сбежал, для этого человека в нем самом существует второй Бахолдин, и этому Бахолдину самой природой положено прощать — гадкое, недостойное и низкое в ней. Да, да!.. И он должен прощать, должен — если хочет еще жить.
Какова будет их жизнь, что с ними она еще сделает — он не хотел думать, потому что дум хватало о жизни настоящей, теперешней и совершенно для него бессмысленной… И как только произнес он в себе это слово четко — бессмысленной, — так и понял, что все его попытки убежать отсюда — это были только попытки, не более, и потому все они были обречены на провал. А нужно принять решение — и с решением предпринять действие, то есть сжечь за собой мосты для возвращения.
На прощание зашел к Бахолдину Артем и сказал, что, если надо, он может отвезти его в Нижнее-и-Верхнее Поле, ему это ничего не стоит… Но Бахолдин решительно замотал головой.
К вечеру все уже было готово у Бахолдина… собранным стоял в углу чемодан. И только с письмом у него вышла заминка. Никак не мог он решить, что теперь-то с ним делать? Везти ли его с собой и если да, то куда положить?..
И когда уже лег в постель, то письмо положил на стул рядом и некоторое время пристально его разглядывал… Сегодня, как никогда, хотелось ему прочитать его, не столько прочитать, сколько освободиться от него, — но ведь ничего он не мог поделать. Взяв его в руки, Бахолдин повертел его перед глазами, вздохнул… да и решил сунуть его во внутренний карман пиджака, пиджак висел на стуле.
С тем успокоился, закрыл глаза и вскоре спал уже поначалу хорошим, а позже мучительным сном…
И не то виделось ему во сне, как он приехал домой, как разговаривал с женой, унижался перед ней, просил прощения, как рады были ему дети… Все это ничего… А снилось ему, как постепенно, завидев однажды письмо нераспечатанным, начала подтрунивать над Бахолдиным жена, подсмеиваться… обвинять его даже верующим черт знает во что… а потом жена начала злиться… и наступала на него уже решительней… И ее что-то начало мучить… и стала она требовать, чтобы он, в конце концов, прочитал письмо — или выбросил его, или сжег. Но он ничего не делал, и жена ругала его, смеялась над ним, называла трусом, тряпкой… и с тех пор, почувствовал он, болеть, ныть у него начало сердце.
Да и это бы еще ничего.
Но вот однажды, видел Бахолдин, он вернулся с работы, из той организации, которую когда-то бросил, — из «Тюмень-Леса», и, отворив дверь, вдруг увидел жену за столом… глаза у нее нестерпимо блестели. И тогда увидел он перед ней письмо — письмо это было распечатано!
Страшная боль подхватила его сердце, сжала его и как бы начала его переминать — и такая это была колкая, пронзительно затяжная боль, что ноги его подкосились…
А потом, помнит он, с какими-то тревожными гудками везли его и везли…
И последнее, что приснилось Бахолдину, было прозрение жены… будто прибежала она в больницу, кричала, просила, чтобы пустили ее к нему, но все напрасно. Тогда она прижала руку медсестры к своей и зашептала: «Миленькая… дорогая… ну что хоть с ним? Очень тяжело?.. Жить, жить-то будет?..» И тогда сестра, как-то странно посмотрев на нее, словно бы удивилась чему-то и, склонившись к ее уху, отчего-то тоже шепотом ответила:
— А вы знаете, не знаю я… — И, помедлив, добавила: — Доктора надо спросить… Доктор знает… — И ушла.
СЕРЕБРЯНЫЙ БОР
Тамара Борисовна не любила долго лежать в постели, помногу гуляла в больничном дворе — двор был зеленый, тихий, просторный, в некоторых местах видна была Москва-река, откуда тянуло прохладой и свежестью, — и всегда, когда Тамара Борисовна возвращалась в палату,