березы заливался зяблик.
Внутри, в курной избушке без потолка, было мрачно, неуютно. Баба средних лет с простоватым выражением лица разводила огонь на низеньком очаге, подкладывая щепочки и сырые поленья под кофейный котелок. Когда это, наконец, удалось ей, она отерла от сажи и золы свои больные от дыма глаза и заговорила:
— Люди говорят, что заговор и литье потому тут не помогают, что не в порче тут дело, а просто это подкидыш. Днем заходил ко мне скорняк; он то же самое сказал, а он еще мальчиком видал в Рингебю такого подкидыша; тоже, говорит, почитай был без костей и мягкий такой.
Озабоченное выраженье лица показывало, как глубоко запали слова скорняка в ее суеверную душу.
Женщине, к которой она обращалась с речью, было на вид около шестидесяти. Она отличалась крепким сложением и необыкновенно высоким ростом; когда она сидела, рост ее, однако, сильно скрадывался, и она совсем не казалась высокой. Этой особенностью она была обязана своим необычайно длинным ногам. Недаром же к ее имени Губер прибавлено было прозвище «длинноногая». Седые волосы выбивались из-под белого головного убора, обрамлявшего темное лицо с густыми бровями и длинным горбатым носом. Выражение умственной ограниченности, которое вообще придавали лицу низкий лоб и широкие скулы, шло вразрез с несомненной проницательностью и смышленостью, светившимися в ее маленьких бегающих глазках, и с чисто мужицкой плутоватостью, игравшей в ее улыбке. Костюм ее обличал жительницу более северных областей, а все манеры и приемы знахарку.
Пока баба-хозяйка возилась с кофейным котелком, Губер покачивала рукой колыбель, в которой лежал хилый болезненный ребенок; на слова женщины она ответила спокойно и с достоинством, хотя блеск глаз и подергиванье мускулов около рта и показывали, что она весьма не одобряет приговора скорняка.
— Мало ли чего говорят люди! — начала она. — Говорят, чего сами не знают, милая Марита. На ветер брешут. А скорняк твой, может, и знает толк в кожах, а в болезнях да в подкидышах ничего не смыслит. Это я тебе говорю и ручаюсь. Уж я-то знаю; нагляделась на подкидышей. Тот подкидыш, о котором он говорит, должно быть, был у Бриты Брискебротен из Фрона; я его помню. Заполучила она его вскоре после замужества, а сначала-то у нее был славный ребенок, да вот тролли и подменили его своим отродьем, злющим-презлющим. Не говорил ни слова, а только ел да орал. У нее же духу не хватало бить его. Наконец-то уж ее надоумили, как сделать, чтобы он заговорил; ну, и увидала, кого растит у себя. Она обругала его чертовым отродьем, велела ему убираться в преисподнюю, откуда пришел, взяла метлу и принялась хлестать его по ушам. Вдруг дверь как распахнется, и кто-то вошел, — кто — она не видала, — схватил подкидыша, а ее настоящего ребенка швырнул на пол так, что он заплакал. — Или, может быть, скорняк говорил про Сири Стремхуггет? У этой тоже был подкидыш; сморщенный, высохший такой; точно без костей весь. Но он столько же был похож на твоего ребенка, сколько на мою старую шапку. Я его хорошо помню. Это было, когда я служила у пономаря. Помню, как она и заполучила его, как и отделалась от него. Тогда об этом много разговору было. Когда Сири была молоденькой, она служила в Кваме; а я ее помню еще с того времени, когда она жила дома у родителей. Потом она вышла замуж за Олу в Стремхуггет. Вскоре после того, как у нее явился первый ребенок, лежит она раз в постели, вдруг входит какая-то незнакомая баба, берет ее ребенка, а вместо него кладет другого. Сири привстала, хотела отнять своего ребенка, да сил не хватило. Хотела крикнуть мать свою, которая вышла, и не могла рта раскрыть от страха. Так она напугалась, так напугалась, что хуже и нельзя, хоть бы над ней с ножом стояли. А что она получила подкидыша, так это ясно было видно: совсем не такой, как другие дети, все только орет, точно его режут, да шипит, да кусается, как дикая кошка, а с виду хуже смертного греха! И обжора ужасный! Мать не знала, как и быть с ним, как и отделаться от него; посоветовалась со знахаркой, а та-то уж свое дело знала, понятно. Велела она Сири положить ребенка в четверг вечером на сорную кучу и хорошенько высечь березовой розгой, да так три четверга кряду. Сири так и сделала, и на третий вечер из овина выбежала баба, бросила ребенка Сири на сорную кучу, а своего подхватила, да так ударила Сири по рукам, что у нее и до сих пор знаки остались. Я их собственными глазами видела! — прибавила знахарка для вящей достоверности рассказа. — А этот ребенок у тебя такой же подкидыш, как я. Да и когда и как могло бы это случиться, чтобы они подменили тебе ребенка?
— То-то я и сама не пойму! — простодушно отозвалась баба-хозяйка. — У меня в колыбельке всегда была бобровая струя[39], и окуривала я его беспрестанно и крестила, и на рубашонке у него пряжка была, и ножик всегда у дверей торчал, так и ума не приложу, как они могли подменить.
— Да и не могли, вот тебе крест! Я-то уж знаю! — опять заговорила знахарка. — Вот там, в поселке близ Христиании я знавала одну женщину. У нее был ребенок, и она уж так носилась с ним, так носилась, и крестила его и обкуривала всячески, потому что там у них больно нечистое место было — господи спаси мой язык! Но вот раз ночью лежит она на постели с ребенком, а муж напротив. Вдруг он просыпается и видит — в горнице вспыхнул словно красноватый огонек, как будто кто разгреб уголья на шестке. Так и есть. Как глянул муж туда, так и увидал там старика: сидит у печки и уголья разгребает. Уродливый такой, страшный, с длинной бородой. Когда в горнице стало посветлее, он и давай тянуться руками к ребенку, да не мог достать до него из своего угла, хоть руки-то у него и вытянулись до самой середины горницы. Так и не достал, а долго старался. А мужа той женщины такой страх взял, что он ни жив ни мертв лежал. И вдруг слышит за окном голос: «Пер, скоро ты?».
«Ах, заткни глотку! — отвечает старик, что сидел у печки. — Тут так постарались над ребенком, что я поделать ничего не