По аккуратно вымощенным аллеям парижских кладбищ охотно прогуливаются и молодые люди, и почтенные пары, и родители с детьми, на лицах нет величавой скорби, просто задумчивость и – всегда – улыбка в ответ на взгляд встречных прохожих.
Да, поразительны эти слова Гертруды Стайн: «Смерть и жизнь для французов едины».
Напротив нашей гостиницы, под навесом автобусной остановки, долгие годы не то чтобы жил, но проводил многие часы еще молодой, страдающий церебральным параличом человек. Насколько мог, он старался заговаривать с прохожими, здоровался с ними, иногда – несколько мгновений – мог поддержать нехитрую беседу, почти тотчас же теряя ее нить. Смотрел вокруг с тихой радостью юродивого. Время от времени исчезал – рассказывали, его забирали домой, но он всегда возвращался на одну из ближайших остановок или скамеек. Но однажды зимним вечером мы увидели: автобусная остановка закрыта шторами, свет, полиция, толпа. Наш бедный сосед умер, место смерти закрыли от досужих взоров. Я сказал об этом нашей портье – милой, приветливой и серьезной даме, которую мы знаем полтора десятка лет. Она в ответ улыбнулась (для нас такая реакция все еще неожиданна!) и сказала: «Да, я его помню. Какой он был хороший человек!»
Улыбка и ласковые слова на прощанье. Париж.
«Смерть и жизнь для французов едины». Я часто повторяю эти слова Гертруды Стайн. И всегда – когда прихожу на Монпарнасское кладбище, чтобы взглянуть на это чудо скульптуры, один из лучших памятников, когда-либо являвшихся миру: «Поцелуй» работы великого Бранкузи[228].
Совсем небольшой угловатый кусок потемневшего известняка. Камень, состоящий из двух неразделимых, соединенных навечно фигур. Эта окаменевшая страсть поразительно целомудренна, просто срослись эти юные тела, сплелись руки и ноги, они полностью защищены от неласкового чужого мира, и даже глаз у них один – общий. На прямоугольном высоком постаменте русские буквы: «Танюша». Сплетение судеб: Россия, Румыния, и во Франции все случилось, и памятник на Монпарнасском кладбище – в Париже…
Горько представить эту группу под холодным дождем или ночью, беззащитную, как любовь. Впрочем, почему-то в моей памяти скульптура осталась освещенной ярким солнцем, хотя видел я ее в разную погоду и в разные времена года. Словно и впрямь всегда светило солнце, весело, горячо, беззаботно. Могу и ошибаться, но так осталось в памяти, той самой, которая «сильней рассудка памяти печальной» (Батюшков). И каждый раз – растерянность: как же он мал, этот прославленный на весь мир «Поцелуй»!
Сухая горечь соединена здесь с торжественной величавостью. По признанию Бранкузи, скульптура стала его «путем в Дамаск»[229].
Это ли не олицетворение жизни и истории Монпарнаса!
Но есть, разумеется, в mon quartier и то, что принадлежит лишь моей собственной памяти – случайному и важному сплетению ассоциаций с местом и временем.
Кажется, что все описанное – совсем не описанное, а просто-напросто существующее. Поистине бунинская проза – Священное Писание самой жизни…
Ф. Степун[230]
…Мглистое небо над Парижем мутно краснело… ‹…› Искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливавшихся в черной вышине то кровью, то ртутью реклам…
И. Бунин
Да, это было в точности так тем октябрьским вечером совсем уже уходящего парижского лета: мы сидели под тентом кафе «Ла Тур», что на площади 18 Июня 1940 Года[231], на которую выходил прежде Монпарнасский вокзал и где ныне, с тяжкой и непреклонной стремительностью поблескивая темным стеклом и светясь красными, синими или золотыми огнями, взлетает к «мглистому небу» пятидесятидевятиэтажная башня – Тур Монпарнас, которую Бунин не видел, но словно предугадал в «веществе Парижа».
К. Бранкузи. «Поцелуй»
Ее форма совершенна, гладкие, чуть закругленные поверхности ничем не прерываются – двести с лишним метров полированной громады уходят к облакам, порой теряясь в низком тумане. Монпарнасская башня вонзается в небо с легкой и величавой точностью, рожденной безошибочным расчетом и той свободой, с которой строят в Париже. И был тот самый «парижский закат, огромное панно неба в мутных мазках нежных разноцветных красок» – бунинские фразы и картины в который уже раз властно всплывали в нашей памяти, населяя нынешний, совсем иной, чем при жизни писателя, Монпарнас тенями живших и сочиненных персонажей. И властно возвращая мысли к бунинской прозе.
Для меня «парижский Бунин» – одна из монпарнасских теней. Началось это давно, более тридцати лет назад.
Летом 1972 года, в первый мой нетуристический приезд, меня представили Льву Адольфовичу Аронсону. Ресторатор, коллекционер, меценат и театральный критик, он был известен в Париже под псевдонимом Доминик. Так назывался и его едва ли не легендарный ресторан[232]на улице Бреа, что выходит на Распай рядом с Монпарнасом, иными словами, рядом с «Ротондой», у самого перекрестка Вавен.
Лев Адольфович – тогда ему было уже под восемьдесят – любезный человек с большим, по-актерски выбритым лицом, поразил меня вальяжными манерами и своим необычным французским языком: говорил он бегло и правильно, но словно бы по-русски, без малейшего желания хоть как-то считаться с французской фонетикой и ничуть этим обстоятельством не смущался. В ресторане служили французы со стрижкой горшком, в красных крестьянских рубахах. И все время, пока я лакомился забытыми русскими деликатесами (настоящую семгу в Советской России давно забыли, существовала лишь «кета семужного посола», а тут blini avec saumon!), рассматривал коллекцию, беседовал с хозяином, меня преследовало ощущение: я здесь бывал – déjà vu.
Вспомнил. Бунин – «В Париже». Правда, у Бунина действие начинается вовсе не на Монпарнасе и не в фешенебельном ресторане, а в «русской столовой» в Пасси. Но в том ли дело: именно здесь, на улице Бреа, все узнаваемо, это среда обитания, место действия бунинского шедевра.