знал, где Элиман (не знал даже, в Париже ли еще его приятель). А главное, Шарль не имел представления, что ждет его в столице. Кое-какие слухи до него, конечно, доходили. Но темперамент Шарля Элленстейна и усвоенная им культура не позволяли ему верить этим слухам. Он привык думать, что чувство меры и разум – неотъемлемые качества человека. А в отвратительных слухах, которые до него доносились, все противоречило чувству меры, все выходило за рамки разумного.
Строго говоря, Шарль Элленстейн не был настоящим евреем. Он не посещал синагогу. Тора и Талмуд имели для него чисто интеллектуальный интерес. Как и Тереза, он не имел привычки постоянно размышлять о своем еврействе, не уделял этой теме большого места, не утверждал, будто это делает его каким-то особенным, и вообще редко об этом думал, хотя усилившиеся в последние годы антисемитские тенденции вызывали у него озабоченность и даже возмущение. Вообще Шарль Элленстейн вспоминал, что он еврей, только когда ему об этом говорили другие, услышав его фамилию; в этих случаях он с улыбкой отвечал, что он еврей помимо себя самого.
Шарль Элленстейн вспоминал своего друга. Они расстались, толком не попрощавшись. Он жалел об этом. Вот почему он возвращался в Париж: чтобы исправить прошлую ошибку (Элленстейн принадлежал к тем людям, которые считают это возможным). Он ехал сюда ради Элимана, ради Терезы и в какой-то мере ради себя.
Несколькими днями ранее, в Кажаре, его захватило и подавило чувство вины. Шарль Элленстейн подумал, что не сможет больше трусливо отсиживаться под уничтожающим взглядом Терезы, которая с момента их бегства начала его презирать. И он решил, что отправится в Париж один, ничего не сказав ей. Проводник, который помог ему нелегально перейти демаркационную линию между свободной зоной и зоной оккупации, сказал, что он идет навстречу смерти.
Стоял июль 1942 года: они с Терезой не видели Элимана почти четыре года. Они писали ему, но он ответил всего однажды. Летом 1940 года он прислал что-то вроде прощального письма и закончил его такими словами: «Теперь, когда все свершилось или скоро свершится, я могу наконец вернуться к себе». В последний раз, когда они его видели, в ту незабываемую грозовую ночь, когда между ними все оборвалось и едва не обернулось трагедией, они были у него дома, в комнате, которую он снимал на последнем этаже многоквартирного дома, недалеко от площади Республики.
Шарлю эта комната была известна как его последний адрес. Поэтому он собирался начать поиски с нее.
2
Хоть Шарль и готовился услышать нечто подобное (нельзя достойно приготовиться к разочарованию), все же при известии, что Элиман здесь больше не живет, его охватили досада и растерянность. Консьержка (та же, что раньше) сказала, что Элиман съехал еще до войны – за это она ручается. Элленстейн спросил, знает ли она, куда он отправился. Консьержка ответила, что этот африканец никогда не отличался разговорчивостью, но, как ей показалось, он планировал перебраться куда-то на южную окраину города, в район Орлеанских ворот. Информация скудная и ненадежная, но больше у Элленстейна ничего не было, и он решил ориентироваться на этот даже не след, а скорее шорох в плотной стене джунглей.
Он пересек город пешком; несколько раз ему приходилось останавливаться, чтобы перевести дух. Стоило Элленстейну сделать несколько шагов, как сердце начинало неистово колотиться и он, еще молодой и вполне здоровый мужчина, спрашивал себя: неужели эти приступы одышки вызваны только сменой климата. Наконец он подозвал проезжающий мимо велосипед с коляской, и водитель, плечистый толстоногий здоровяк, прекрасно знающий Париж, отвез его к Орлеанским воротам. Глядя на разворачивающийся перед ним город, Шарль Элленстейн начинал понимать, почему у него так колотится сердце. Он закрывал глаза, и сердце возвращалось если не к привычному, то во всяком случае к менее изнурительному биению, но ему казалось, что от этого его тревога только усиливается. Не то чтобы он не узнавал город: им владело чувство, что город не узнает его. Или, наоборот, его узнает здесь каждая улица, его разглядывает каждый дом. Весь город шептал его имя, и это его пугало. Он пытался совладать со страхом. Страх исчез, лишь когда он остался один. Ему удалось снять номер в гостинице «Звезда» на улице Куэдик, в нескольких сотнях метров от Орлеанских ворот.
Немного расслабившись, Элленстейн сел писать письмо Терезе, чтобы успокоить ее, сообщить, где он, и объяснить причину отъезда. Он отчитался о том, как провел свой первый день в Париже; добавил, что ему ее не хватает, и поделился планами на завтра (побродить в районе Орлеанских ворот, может быть, заглянуть в мэрию в надежде обнаружить след Элимана). В конце письма он признался Терезе, что, передвигаясь по оккупированному Парижу, полному немецких солдат и офицеров, увешанному нацистскими плакатами и свастиками, почти обезлюдевшему, с мелькающими там и сям желтыми звездами, он ощутил, что должен (прежде чем выбрать верное слово, он долго колебался между «должен», «хочет» и «может» и все же выбрал «должен» – за двусмысленность) умереть.
Живот сводило от страха, но он решился выйти из гостиницы, чтобы бросить письмо в ящик. Но город больше не шептал его имя, и страх улетучился. Ночью ему приснился отец, Симон Элленстейн. Он стоял в центральном проходе синагоги и спорил с каким-то человеком, которого Шарль мгновенно узнал: да это же фюрер. Шарль Элленстейн не понимал их разговора: они изъяснялись на каком-то странном языке, смеси арабского и немецкого с вкраплениями древнееврейского, который в сочетании с гитлеровским надсадным пафосом превращался в рев самолета с докрасна раскаленными лопастями винтов. Симон Элленстейн, со своей стороны, отвечал ему спокойно и твердо, если и жестикулировал, то скупо и сдержанно – в отличие от фюрера, который все время дергался. Шарлю было трудно определить (во всяком случае во сне, потому что после пробуждения это казалось очевидным), какую окраску – комическую или трагическую – придает происходящему этот контраст в манере речи и поведения. В нескольких метрах от спорящих на скамье сидел еще один человек; он то ли молился, то ли дремал, то ли просто размышлял. Элленстейн видел его со спины и, кажется, узнал в нем самого себя. Он прошел между отцом и фюрером, которые его не замечали, как если бы он был невидимым. Взглянув на отца с близкого расстояния, он согласился с мамой, утверждавшей, что у них одинаковая линия подбородка. В лицо фюрера он не всматривался: тот являл абсолютное сходство с фюрером, без каких-либо сюрпризов. Не вмешиваясь в спор, он прошел дальше, к мужчине на скамейке. Без сомнения, это он. Но, приблизившись, вместо своего