Влюблённые и грабители выбирают ночь.
Вдруг показалось, что она стоит за спиной, он вздрогнул, прикрыл синяк полотенцем, оглянулся. Нет – показалось. И был рад этому, но тотчас снова загрустил.
– И страдание не оттого, что не люблю, а порвать и уйти не могу, характера не хватает, а скорее потому, что не могу оправдать её ожидание, от моей невзаимности. А уходя, надо уходить!
Погладил голову стриженую, укололся о короткие волосы, подивился шишкам каким-то, словно их и впрямь раньше не было вообще и они вспухли, взбугрились, пока он безумствовал вчера. Или пока спал. Теперь же они набрякнут, гулко раскроются ядовитые почки, и какая-нибудь гадость повылезает вурдалачья всем на удивление, до столбняка нездешняя, чудна́я. И разговор ночной про нечисть получит реальное продолжение.
– Какая башка несуразная… никчёмная! Пустая и некрасивая, будто котелок помятый! Да перед кем красоваться-то! Может, это мне вчера настучали по репке?
Он не помнил всего, что происходило вечера. Начало помнил, и всё! Резко выключили рубильник! Смутно всплывали придонной мутью из глубокого омута бессознания, из небытия – слова, речи, тосты, суета бесконечная и ненужная, глупая ссора с горячим Вано.
Хотя он и сейчас его не оправдывал.
Было обидно, непривычно, но он укорял себя, потому что, если честно – он и сам хотел этого дермеца приобщиться, и некому счёт выставлять, кроме себя. Вот, пожалуй, и вся честность – только в этом желании. Остальное – притворство и лицемерие.
Вернулся в комнату с пустой тяжёлой головой, не представляя, что сейчас скажет Наде.
Он хотел поцеловать её, наклонился, задержал дыхание. Она спала. Или делала вид, что спит? Едва приметные голубые облачка притаились в ложбинках, резко отчеркнули, обозначили под глазами мрак прошедшей ночи.
Он побоялся, что разбудит, ключи на столе оставил тихонько, чтобы не звякнуть ненароком, быстро спустился по лестнице, радуясь тому, что не пришлось мямлить и врать, и что не увидела она синяк на его лице.
Только позже оценил он, что Надя спасла его, и себя, наверное, тоже, тактично сделав вид, что спит.
* * *
Он бежал быстро, спасаясь от затяжного осеннего дождя. До самого призывного пункта.
Асфальт поблёскивал. В свете фонарей кружилась подвижная масса мелких капель, лоснящаяся поверхность тротуара, дороги, всё, что попадалось на глаза, было покрыто бесконечной влагой дождя, словно копошились мелкие, подвижные черви.
Вяло, отвратительно, лезли на глаза.
Он жарко вспотел от приступа тошноты. Выброшенной на льдину рыбой хватал ртом холодный, обжигающий воздух, задыхался от перегара, слабости.
Влажно дымился белым паром свитер, не успевший высохнуть за ночь. Мокрый воздух студил, и ему очень захотелось заболеть, прямо сейчас – мгновенно и неотвратимо, а когда придут его проведать, попросить прощения. Раскаяться, вновь попросить прощения, слёзно, у всех людей, абсолютно, без разбора. Встать на колени, сказать жаркие, очистительные слова – вслух. Исторгнуть их из себя, мучаясь и радуясь одновременно. Улыбнуться и умереть, но успеть сказать Наде, что лучше её никого не было у него. Однако он тотчас же возмутился своим несуразным детским мыслям, обидкам и поглуплению, приписав его разрушительному воздействию вчерашней пьяной оргии, водки нескончаемой и пойла под названием пустым и глупым – «Косточка».
У тоски тоже есть запах – мокрой псины. Собака это знает лучше.
Да, собственно, кто у него был до Нади! Глупости.
Какие-то потискивания на чёрной лестнице общежития, слюнявые поцелуйчики, ахи-охи-вздохи до одеревенелости туловища, беспокойный сон, неумелое, неловкое, оттого противное, как всё ненатуральное, скользкое до отвращения, нерадостное от глупости.
Совсем по-другому – с Надей!
Всё красиво… только синяк неприлично выпадал из этой картины.
Он развернулся и быстро зашагал к воротам призывного пункта, не обращая внимания на нудный дождь.
* * *
Он увидит её ещё один раз. Всего один. Мельком, из окна вагона. И запомнит эту сцену – на всю жизнь. Временами, уже во взрослой жизни, до спазма внутри будет возникать у него нестерпимое желание искать встречи и вспоминать эту скромницу с ямочками, подарившую ему нежданно-негаданно, по-царски щедро, бесценную уверенность, что он – мужчина. И это было так важно перед тем, как он попал на срочную службу.
И однажды он даже пойдёт на встречу, которая, увы – не состоится, но много позже…
Он проснулся другим, и это была новая точка отсчёта.
На присягу приехали Кирилл Бархоткин с большой, разношёрстной компанией подвыпивших однокурсников. Они стояли у КПП с плакатом: «Свободу Вене Павлову и Юрию Деточкину!».
Много смеялись, шутили, комментировали происходящее, местами весьма остроумно, отвлекая внимание собравшихся, ломая торжественность момента. Пока замполит части не подошёл, не урезонил строго, что «здесь вам – это не там у себя, в институте. Вот там и безобразьте!»
В увольнение Вениамина не отпустили, решили, что напьётся с друзьями.
Они распростились на КПП.
Обнимались нарочито крепко, по плечам хлопали друг друга, Венниамин передавал приветы всем подряд, благодарил за то, что не забывают «бойца». Проводы слегка затянулись.
– Ты держись, не расстраивайся! – успокаивали его уже хорошо поддатые товарищи. – Не ссы в тумане, как говорится!
Кое-как, ватагой вывалились в звонкую морозную стынь. Потопали сильно, чтобы согреться, двинулись с песнями на станцию, их ещё долго было слышно. И лихой посвист переливами рассыпался, осыпался и падал сломанной сосулькой.
Знобко в гимнастёрочке на морозе в пустыне зимней ночи.
Он возвращался в казарму, и гульбище бывших однокашников казалось ему сейчас искусственным, придуманным, какой-то всеобщей пустой игрой. Но было грустно не за товарищей. Он не осуждал их, он думал о себе, и ничего путного в голове не возникало.
Надо было лишь дождаться отбоя, завтра с подъёма продержаться ещё один день, потом ещё. Всё – просто. И не было в нём нетерпеливого желания поскорее завершить дни службы, чтобы вернуться на гражданку, начать новую, осмысленную жизнь. Интересную, насыщенную, полностью подчинённую светлой цели.
Ясной и мобилизующей на что-то хорошее.
Дни стояли стеной, такие непохожие и одинаковые, как лес за колючей оградой, как передовицы из окружной газеты, которые им пересказывал замполит, и не хотелось, лень было углубляться в дебри этого тоскливого леса. Он впал в некий анабиоз, затаился на какое-то время, уснул под снегом, чтобы проснуться уже в другом качестве.
Самое грустное было в том, что мозг – спал и главный мужской орган – голова – был сейчас бесполезен.
Вениамину представлялось, будто он находится в центре, а вокруг него нескончаемые дни – вереницей досок забора – крутятся, ускоряясь, беззвучно, пустой каруселью, и отдельные доски смазываются. Между ними исчезает зазор, они превращаются в бесконечную ленту, и гаснет желание что-то менять, отыскивать какие-то частности. Думать, анализировать, находить детали несущественные. И воля подавляется, усыпляет эта однообразность, а тело чужое, усталое, не успевает отдохнуть в кратком забытьи после отбоя. И в нём нет ничего, кроме внешних признаков – ни кровеносных сосудов, ни костей, ни нервов, ни ярких эмоций. Есть лишь только руки, ноги, мышцы, ноющие от усталости, которая отупляет, скапливается опасно где-то в глубине. И обрыдли одни те же лица, одна и та же безликая униформа, хочется тишины и одиночества, но оно только внутри, а вокруг все эти люди, случайно, по неведомой прихоти других людей оказавшиеся вместе. И нет ни единого пятачка, самого малого места, где бы смог побыть самим собой, и когда начинал он это явственно ощущать, от безысходности накатывал изнутри спазм тошноты. Вдруг появлялось странное желание – например, покушать в солдатской чайной копчёной колбасы и закусить её мятными пряниками.