Отчего так хотелось ему оторваться от узкой полоски обжитой земли и шагать по ковыльным, полынным, отливающим голубоватой сединою полям, забирая все дальше от дома, настигая, преследуя что-то недостающее, недоступное, как горизонт или солнце на красном закате? И ничто ведь его не жалело в степи, не сулило ему материнскую ласку за краем. Степная земля была равной себе и воздушной пустыне над нею, здесь и вовсе как будто человека еще не бывало и вообще не должно было быть – никого отдаленно похожего на хозяина плуга, дровяного огня, колеса, паровоза, будильника, слова.
Неизбывная грусть – в безначальном молчании этих полей, все она объясняет: исполинскую русскую лень, беспредельность терпения вкупе с недоверием к жизни и знанием, что никто не поможет, одержимость разбойной свободой и тоску по пригляду за тобой-сиротой, материнскому, что ли, призрению и небесному, что ли, отцу, неуемную тягу за край, в высоту, в землю обетованную, Китеж, Царьград, чтоб спастись от кромешного одиночества там, где-нибудь за горами, за синими далями: разве может быть нашей судьбой только то, что нам дали там, где мы родились?
Сколько помнит себя, Гришка чувствовал равнодушие и неприступность, непонятную родность равнинной земли, неумолчный и властный зов ее неоглядных, незнаемых, дальних пространств, изнутри раздвигавший поющую клетку тонких маленьких ребер.
Шел и шел по горячей и мертвой степи, по гонимым сухим горьким ветром золотисто-опаловым волнам ослепительного ковыля, и, уже истощивший все силы, до горячего зуда исхлестанный непролазной овражной крапивой, с накаленной до звона башкой, безраздумно, покорно валился в ковыльное море. Замирал, слыша всем своим телом, как земля чует ток его крови, точно просит Григория кровь отворить, изойти, перетечь, напоить, и не мог перейти без остатка в эту жадную сохлую землю, целиком подчиниться ее темной воле, став еще одной жилкой в несмети одинаково – странно разумно – устроенных жилок, слишком жадный еще, слишком новый, любопытный и чуткий, чтобы стать, как трава, равнодушно приемлющая и палящее солнце, и ливни, и дыхание гибельного суховея.
Он смотрел в неподвижное синее небо, то совсем нежилое, незрячее, то внимательно-строгое – лик, то пустынное, чистое, без единого блеклого перышка, то застроенное ввысь по куполу облаками немыслимо сложной, причудливой лепки: облаками – стадами, соборами, облаками – высотными ребрами павшей коровы… Неотрывно смотрел, выпуская на волю какую-то самую сильную, жадную, сокровенную часть своего существа и еще того не сознавая, что хочет полететь не одною душой, а телесно – обрасти не пером, а каким-то таинственным выносным костяком, создающим подъемную силу и тягу.
Когда Григорию пошел одиннадцатый год, появился в Гремячем Колодезе присланный из Воронежа уполномоченный – воевавший с отцом в Красной гвардии, как с плакатной картинки сошедший, в перекрестных скрипучих ремнях, в раскаленно-малиновой кожанке, в островерхом буденновском шлеме с суконной звездой, кривоногий и рыжий Капитон Необуздков. С Необуздковым вместе приехала молодая учительша Рита Сергеевна – Необуздкову то ли жена, то ли «в блуде с комиссаром живущая», в обтерханной тужурке, огненной косынке, с мучительно-сосредоточенным лицом, красивым, но каким-то воинствующе-злым, и светлыми зелеными глазами, в которых было что-то от суровости иконописных бородатых стариков. Только время войны или верность великому делу налагает на нежные девичьи лица такую печать. Вот и Рита не просто учила стар и млад русской грамоте, а, иссохшая от недоеда, служила, пела как в алтаре, воевала за детские души с богомольным дурманом, с суеверной зворыгинской бабкой Настасьей, и если для бабки Настасьи со свержением царя все закончилось, Божий мир, Божий лад, то для Риты с ее Необуздковым ничего еще не началось: позади оставалась вековая власть тьмы, впереди было царство разумных машин, просветлявшего знания, мировой справедливости, и такой была сила ее убежденности в этом, что нельзя от нее было не заразиться.
Без кнута и оглобли он, Гришка, впивался в привезенные Ритою книги и впитывал новые знания обо всем, что творилось за краем знакомого мира, набирался до самой покрышки, враспор, ощущая все большую хищную радость овладения счетом, письмом, усильного прочтения по складам: «рабы немы…». На страницах казенной иллюстрированной книги по условным бесцветным полям запустения – волоча за собою зубцами борон заревое полотнище, нескончаемую самобранку с корпусами и трубами фабрик – неуклонно и неотвратимо ползли трактора с исполинскими задними шестернями-колесами, с человечком в отчетливо прорисованном шлеме и огромных очках за рулем, и зачаточный жалкий рассудок Григория замирал над загадкою самодвижения машины, и хотелось уже не одних этих детских абстрактных картинок, а вскрытия, изучения всей утаенной под капотом железной и огненной жизни. Дирижаблей и аэропланов, все обводы которых говорили о том, что они СУЩЕСТВУЮТ!
Зачарованный этим неуклонно и неотвратимо надвигавшимся миром, он теперь день и ночь был готов побираться и рыскать по крестьянским дворам, вымогая и даже воруя у темных хозяев дырявые ведра, чугунки, сковородки, корыта – объявила им Рита, что из этого хлама и лома в Москве будут строить рабочие аэроплан, и они, пионерский отряд, могут сделать свой вклад в покорение воздушной стихии Страною Советов, и грядущей весной этот аэроплан прилетит и закружит над их обомлевшим Гремячим Колодезем – может быть, даже сядет на выгоне, и тогда сможет каждый увидеть в упор и потрогать его двухэтажные крылья и винт.
«Прилетит, прилетит… – проскрипел с беспредельным неверием и презрением даже отец, поглядев на него из болезненной, сострадательной дали, когда Гришка начал выпрашивать у него стертый лемех с английского плуга и железные обручи от щелястых, рассохшихся бочек. – Может, и десятины нам вспашет. Лошадиных-то сил, чать, немерено – от земли отрывается. Вот его и запрячь в борону-то».
Только им, пионерам, да Рите было дело до аэроплана: у селян же – косьба, молотьба… глаз от глянцевой черной борозды своей не подымали. Подходила пшеница, выколашивалась, зацветала, тяжелело в покрытых золотой жаркой пылью колосьях зерно, наливалось пахучею сладостью. Миновала, как не было, проголодь, разрешили народу возить в Семилуки и там продавать перекупщикам хлеб, на дворе у Зворыгиных появилось две пары быков, и Григорий уже не задумывался, скоро ли у них кончатся в доме пшено и мука, хватит ли завтра дров и кизячных брусков накормить белогрудую печь, что стояла, как каменный дом, посреди деревянной избы, сердце дома и движитель жизни.
Отец был всемогущ, мать – молода, не изнуренная замужней жизнью и работой, с коромыслом и полными ведрами никогда не сгибавшаяся, а как будто, напротив, устремленная ввысь, с налитыми плечами и крутою спиной, с темно-русой косою, обвитой вокруг головы, и васильковыми глазами, цвет которых Гришка унаследовал.
Еще до обещания Риты касательно построенного из утильсырья аэроплана у матери начал круглиться и пухнуть живот, и в мясопустную неделю, в самый лютый февральский куржак Григорий впервые увидел совсем еще нового маленького человека, да и не человека, а гусеницу: спеленатый розово-смуглый червяк широко зевал в люльке, приподымал опухшие, полузаклеенные веки над матерински синими глазами и сонно всматривался в Гришку: кто ты?