Небо было для Бога. В небе жил только Бог со своими несметными ратями ангелов. Так ему говорила согбенная от работы и старости бабка Настасья, когда забирался к ней слушать старинные сказки на жаркую белогрудую печь, сердце дома и движитель жизни. Наступление Судного дня предрекала старуха. Наступит на земле великий голод, и вода в реках станет горька, и будут по синему небу летать железные птицы с чугунными клювами, людей клевать, как тыквы на бахче, и будет безумие народа, и пойдет брат на брата и сын на отца.
Двунадесять колен крепостных, бесконечно покорных и безмерно живучих Зворыгиных жили тут испокон, гнули спину на бар – родовитых Хилковых, – терпеливо пахали, кропя своим потом помещичью землю до вороновой черноты, жали, веяли, сеяли, побирались и строились после нашествий поганых, возвращаясь из леса к родимым почернелым печам, возвышавшимся на пепелище; мужиков забирали на цареву войну, умирали бесследно и молча.
Род Зворыгиных бабка Настасья личным опытом помнила с прадеда Гришки – Пантелея Прокофьевича: этот дед Пантелей про прозванию Копыто за ужасную силу удара, которым укладывал наземь быка, был в рассказах ее наделен всеми теми чертами и доблестями, каковыми и должен, по-видимому, обладать легендарный богатырь-прародитель: великанского роста и в плечах – даже Гришкин отец поперек него с гаком уложится. Нраву был Пантелей необузданного: брякни слово ему поперек – задерет, чистый взвар, да и все, почитай, мужики в их роду перли в ту же породу, от того и фамилия их повелась – по прозванию: Взварыкины. С Пантелея Прокофьевича, мужика домовитого, до работы охочего, цепкого, как матерый татарин-репей: рви – не вырвешь, и пошла о Зворыгиных слава как о крепких хозяевах, а потом – как о первых кремнях на селе. Пантелей прирезал десятины гулевой да целинной земли, подымал лемехами пласты вороного, сладко пахнущего чернозема, никого не щадил: сыновей гнал арапником в поле ни свет, ни заря; снох своих и жену по семь раз подымал еженощно – то скотине метать, то лошадкам подмешивать, до надрыва внизу живота доводил, щепетильник: «Скотина доселе непоеная – чего ж ты глядишь, мать твоя сука?! Куда пошла метать из крайнего прикладка, мать твою в душу через семь ворот! Кому было говорено – не тронь?! Изведете мне самое доброе сено – чем быков буду потчевать в пахоту?!» Сам в одних штанах летом и зимою ходил, покуда до голого тела в заду не сотрет, скреб деньгу на плуги и косилки, скупал по соседям мерлушку, щетину, пеньку, прижимал их на каждой копейке, а потом уж и хлебную ссыпку завел: с лишком тыщу пудов завозили, средь крестьянских подвод было не протолкнуться, в Семилуках, в губернском Воронеже продавал Пантелей золотое пахучее жито с приварком. А у деда Григория, мужа бабки Настасьи, было уж десять пар бугаев, два десятка коров, столько же жеребцов да полдюжины маток с Хреновского завода, «поросят и овечек – без счету». Гришкин батя, Семен Углежог, прозванный так за вороную масть волос да смуглоту, земляною работой себя не неволил: разводил племенных жеребцов; радость дикой свободы на полном скаку, смерчевого пролета верхом или стоя в телеге была его сутью.
Справно жили, богато, но тут разразилась царева война, а за ней – возмущение против царя в Петрограде. Двое братьев Семена волей Божией пали за Отечество в прусских болотах, дед Григорий преставился, потому что пришло его время, изработал могутное тело и захолодела в узловатых бугорчатых жилах бегучая, жадная кровь, став леденистой и тяжелой, как земля, добытая с пятисаженной глубины. Только старший Зворыгин, Семен, возвратился в Гремячий Колодезь с двумя солдатскими Георгиями на линялой гимнастерке. Все богатство как веником с база смело, чистокровных донцов и орловцев забрала под седло нарожденная красная конница.
Но остался целехонек сложенный из матерущих дубовых кряжей, ошелеванный плахами дом, и когда за окном выпевала свою заунывную песню метель, ощущал Гришка крепость родного жилья: век не сточат его ни дожди, ни бураны, ни плесень с жучками.
Отец пошел в Конармию Буденного, ходил выручать осажденный Царицын, рубился на Донце, был ранен под Касторной – пока мать с малым Гришкой и бабкой Настасьей пробавлялись одной огородной картохой, щавелем да крапивой, – а потом возвернулся в деревню и вгрызся в хозяйство родовою зворыгинской хваткой. Этот рослый, плечистый, угрюмый мужик с рубцевавшей крутой смуглый лоб меж бровей острой горестной складкой – поначалу для Гришки страшноватый, чужой – скоро стал для него человеком, по которому меришь себя и которому хочешь во всем уподобиться.
В беззаботном, бездельном покое он не видел отца никогда, как не видел и квелым и стекшим в уныние: боронил, гнул колеса, точил лемеха, научал и его, воробья и щегла, всем ремеслам помалу. От отца пахло свежим ядреным навозом, смолистым лошадиным и мужицким потом, живительным духом оттаявшей бархатной зяби, пряным запахом свежего сена и прижженных полуденным зноем хлебов, черноземным здоровьем и силой. Григорий навсегда запомнил, как одною рукой тот натягивал вожжи, а другою вел плуг за чапыгу, как входил в зачерствелую, будто бы неприступно захрясшую землю наточенный нож, вылезал из-под лемеха иссиня-черный лоснящийся пласт, поворачиваясь набок, точно крупная сильная рыбина.
Он глядел на отца, понимая, что и он спустя время, быть может, до отца дорастет, и такою же мощью нальется его легковесное мягкое тело, точно так же окрепнут все кости лица – будут те же широкие скулы и выпуклый, точно выкованный подбородок. И отец тоже видел, что Григорий его повторит, что уже началось становление это, с каждым годом все резче проступают в сыновнем лице родовые черты, проявляются норов, ухватки, и уже на растущего Гришку поглядывал с затаенной улыбкой любования и гордости, хоть и звал, как и прежде, воробьем и щеглом и еще не давал подержать под уздцы вороного их Орлика – яристого донского жеребца с раздвоенным кованым крупом и бешеным глазом, отлитого от кончиков ушей до раковин копыт как будто бы из собственного сердца и ничьей руки, кроме отцовой, за всю жизнь не признавшего.
Мать с бабкой – то в овине, то у печки с железными ухватами и кочергами; то вязали снопы, то метали тройчатками ворохи переспелой пшеницы и пряного сена. Он и сам, Гришка, скоро изведал, каково это – всаживать вилы в упругий, неподатливый сноп втрое больше тебя самого, подымать его кверху нажимом на скользкую рукоятку тройчатки и одним махом вскидывать эту шуршащую глыбу на вершину огромной, колючей, душно пахнущей хлебным теплом, все растущей к горячему изжелта-синему небу золотистой горы, чуя, как с каждым махом рвется что-то внизу живота.
И вот так протекали все дни – на делянке родительской зяби, с горящими от вил, ороговевшими ладонями, с дрожащими от переутомления ногами и полынною горечью в пересохшем обметанном рту. Для него это было благодатное время приобщения к земле, узнавания на ощупь всего того чувственного, из чего создан мир. Но порою он, Гришка, ощущал безразличие к жизни прикованных к черноземным наделам людей.
Зворыгинский двор – на отшибе, первым встал на пути у степного бурана, и уже за плетнем начиналась великая тишь бесприютных полей, глубина безучастного синего неба. За волнистую линию голых холмов утекала дорога; окаменевшая от зноя, она почти всегда была пуста и оттого особенно тосклива – звала, звала тебя туда, за голубую и неясную, как сон, недосягаемую нитку горизонта.