Только вот окрестить ее в церкви, Светланку, они не успели – Необуздков погнал сельсоветчиков рушить иконостас. Богомольные бабы стояли на площади так же недвижно и молча, как стояли они у икон под лампадами, и не вздрагивал даже никто от несущегося из раскрытых церковных дверей корчевального треска и грохота, только губы старух шевелились беззвучно, не то насылая проклятия на диавольских слуг, не то моля Бога пощадить их самих, слабосильных и не воспротивившихся.
Население зажило в ожидании невиданных перемен на земле. Зачастили из города уполномоченные в гимнастерках, толстовках, шинелях, пальто, видно, бывшие выше по званию, чем Необуздков, и уже побежали по дворам исполнители, застучали в ворота и окна кулаками и палками, созывая хозяев в сельсовет на собрание. И отец каждый вечер ходил на собрания, слушал там, в сельсовете, председателя Клюева и Необуздкова, разъяснения их и диктовку, как теперь порешила Советская власть перестроить крестьянскую жизнь; возвращался на двор и как будто ничего вокруг не узнавал, все свое, что построил и нажил; непрерывно о чем-то тяжело размышлял, стиснув челюсти так, что большие желваки каменели, – не убавивший в силе ни на золотник, но как будто уже потемневший с испода в изменившемся воздухе жизни, которым тяжело становилось дышать.
Он-то, Гришка, давно уж наслушался от горячечно-истовой Риты, что такое коммуна: в ней не станет голодных, холодных, разутых, потому что усилия всех крестьян и рабочих будут слиты в одно исполинское трудовое усилие, а весь собранный хлеб и изделия заводского труда между всеми делить будут поровну. А теперь стало слышно повсюду: «колхоз». Путь из школы до дома лежал мимо крытого жестью домины первейшего на селе богача Пухначева, что имел и свою маслобойню, и ссыпку, и мельницу, а теперь даже дом его был забран под сельсовет. Проходя мимо этого парового котла под железною крышей, двора, на котором галдели, захлебывались, снова рвали охриплые глотки окутанные белым паром дыхания люди, Гришка часто ловил и пытался связать воедино обрывки непонятных и чем-то пугавших мужицких речей:
– Да одною рукою быка погонять, а другою портки держать, чтоб не упали, можно и без колхоза! Нас, положим, не надо за колхоз агитировать!..
– У Демидова Фрола – машины, три пары быков, батраков нанимает. У Семки Углежога опять же косилки, плуг английский, две пары быков, а у нас что?! В энтот год он опять будет барин! Для чего же мы ставили тут Советскую власть?! Для чего тогда белую сволочь рубали? Чтоб они богатели, а мы с голоду пухли? Чтобы он меня, Фрол, каждый год по весне нанимал за кусок для моих трех детишков? Чтобы землю в аренду государство им брать разрешило да холопов иметь у себя на хозяйстве, точно как при царе наши баре Хилковы? Что ты мне говоришь про колхоз? Ты сперва ему жилы подрежь, кулаку, ты сперва нам отдай его силу, машины, быков – вот тогда это будет колхоз! Вот тогда мы в него со всей нашей душой!..
– Демидов – кулак, жидомор, спору нет, а Аникин? Сидор Шлыков – кулак? Это как это нет? Да ты сам тогда купленный, сам, стало быть, подкулачник! Знаем, знаем, какие ты милости от него принимал! Что ж, быков тебе в пахоту Сидор давал – ты теперь под его дудку пляшешь?! Сам почище любого кулацкого кобеля на своих, как на падлу, кидаешься! Бедноту пособляешь душить!..
– А Ефимов Иван? А Зворыгин Семен? Как считать?..
Об отце говорили, о них, о Зворыгиных – и при звуке фамилии их почему-то на миг холодело у Гришки внизу живота. А какое-то время спустя, возвращаясь из школы домой, он увидел на дворе сельсовета отца, что один стоял против гурьбы мужиков и торчавшего чуть впереди остальных Необуздкова.
– Мы ж с тобой, Семен, вместе за рабоче-крестьянское дело, забыл? – говорил Необуздков, буравя глазами отца, но как будто с мольбой и какой-то остатней надеждой. – Как шкуровцев расклинивал надвое, самый злой из нас был в эскадроне боец. Хоть ты и не бедняцкого роду, но в Германскую вшей покормил и прозрел: за кого я тут смерть принимаю. Считай, большевиком домой вернулся. Что же ты опять в собственность вгрызся поперек пути общего дела? Я тебе говорю сейчас как боевому товарищу: отступись от кулацкой своей философии, пока я, исполняя генеральную линию партии, не уволил тебя как врага трудового крестьянства из жизни! Ну что ты молчишь?
– Что же мне говорить с тобой, коли я уже враг? – отвечал отец медленно и тяжело, с неживой и какой-то пропащей упертостью. – Мне Советская власть на земле вольный ход обещала, за это я и воевал. Власть шаталась – подпер, всех своих жеребцов вон, которых, как своих же детишков, из соски кормил, Красной гвардии отдал. Бери! Отдал все, малость нажил – и чего же теперь? Все по-новой отдай и обратно в хомут? Хочешь знать – я и есть и трудовое крестьянство, на мне власть Советская держится, я своими руками один ей больше хлеба даю, чем вы все, голоштанники да конторские крысы. Вы – отчеты да палочки, а я – жито ей, жито. Потому я и был как хозяин ей нужен досель – видно, есть голова там, в партийных верхах. Потому и пашу, что за свой интерес. А иначе никак! Уж они тебе вспашут! Дождетесь! Ишь ты, обобществить. Тогда, может, и бабами все поменяемся, я тебе – свою справную, ты мне – ледащую, чтобы уж никому не обидно, – такое вам равенство? Я закон исполняю: план хлеба сдаю, а чего я с излишками делаю – это дело мое: захочу – завтра свиньям скормлю или в землю зарою. Я же их не украл и быков не украл. Замест быков кого в запашник запрягу? Их вот, что ли, осметков? Вот тебе весь мой сказ…
Уж они, пионеры, от Риты наслушались, что такое счастливое общество будущего, а отец был замышлен и слажен из куска убежденности, что любить и жалеть можно только свое, и отказ от своей личной силы и прочности – хозяйского тавра на каждой балке, которую своей рукою обтесал, на вылощенной шкуре каждой животины, которую сам вырастил и выхолил, – для него был таким же немыслимым делом, как и не истреблять закапканенных крыс, прогрызавших дорожку к пахучему житу, не стеречь осмелевших от зимнего холода желтоглазых волков у закуты с двустволкой.
Ничего не менялось в окованном стужей Гремячем Колодезе. Заиневшие избы стояли вдоль улицы, ровно деревья, точно так же прошитые серебристыми белыми нитями, и казалось уже, что весь пар от кипящего варева под сельсоветовской крышей так и вышел в трубу, растворившись в звенящей литой пустоте. Но вот, идя в школу, Григорий увидел на дворе сельсовета двух шлыковских чалых кобыл, а за ними – гнедого жеребца Елизаровых, Грома, хоть и справного, с мышцами твердыми, точно железо, но куда ему было до зворыгинского вороного брыкастого Орлика: тот бы враз всех стоптал на чужом-то дворе, нипочем бы и трое под уздцы не сдержали.
По дворам самых крепких кремней, ровно как на работу артельщики, стали ходить поселившиеся на селе городские партийные уполномоченные – конфисковывать скот и имущество, а самих утвержденных к раскулачиванию мужиков вместе с малой детвой и зажившимися стариками выселять из домов, и теперь каждый день Гришка видел на дворе сельсовета чьих-то справных быков, кобылиц, жеребцов и дрожащих от холода, сбившихся в кучу овец, еще издали чуя ни на что не похожий парной запах скотьего база.
Говорили: Демидовых, Шлыковых, Строевых, Вострецовых угнали за какой-то хребет, и при слове «хребет» представлялся Григорию просто высокий увал на такой же равнинной земле; он решил, что «хребет» – это где-нибудь за Семилуками или Воронежем – может, два, может, три дня скрипучего санного ходу; географию он пока знал только в общем и целом – что страна победившего трудового народа огромна, простираясь от вечных арктических льдов до туркменских пустынь-Каракумов.