это и было со мной, Ферди.
***
Потом началось великое коловращение информации: бумажной (обляпанной разноцветными штампами, подклеенной туда-сюда, переведенной на бюрократические наречья и обратно…) и, конечно, устной, отчетливой и шепелявой, звонкой и хриплой, по телефону и в глаза, и другой информации, лабораторной, в прозрачных колбочках, в тонко смолотых порошках и лакмусовых пленках, в стальной игле, у которой было срезано наискосок зловещее острие, в твердом шарике, намазанном зеленым гелем, который катился по моему ноющему животу прямо к серой ультразвуковой радуге.
Один доктор сказал одно, другой сказал другое, мама сказала третье. Профессор сказал, что с такими анализами и при такой половой жизни вообще никогда не должно быть детей. Медсестра сказала, что будет мальчик, – слышно по сердцу, сказала она. Акушер ничего не сказал. В этой очереди сидели по записи, в другой надо было ждать, когда выкрикнут твои имя и фамилию, в третьей я таращилась на бактерию, изображенную ретивым маляром в грандиозном масштабе, и меня опять замутило, и мне принесли воды ранним майским утром на скамейку под лестницей…
У меня была дикая форма того и этого, и резус, и тонус, – и все, что на человеческом языке означает хорошее, а на языке медицинских карточек и кишечных палочек говорит, что надо срочно сдать билет на самолет, потому что лететь в Париж до родов запретил акушер, которому надо верить.
Мне кололи фолиевую кислоту, глюкозу и другие красивые названия – а сны все равно были мутные, рваные, потерявшие силу и цвет. Я не заметила, как на московских газонах вылезла первая трава. Когда увидела, подумала, что это у меня зеленеет в глазах. Но оказалось, все правильно. И все другое оказалось правильно. Все сроки и признаки постепенно привели к месяцу номер девять.
***
Они проводили меня в смотровой бункер – желтая штукатурка, ширма, душ, неизбежное инквизиционное кресло в углу. Одним-единственным сероватым окошечком наверху смутно обозначалась погода – кажется, снег.
Постыдная дрожь в руках мешала расстегнуть сумку, кафель отражал гулкую, наждачную темноту, и видна была дверь около кушетки на паучьих ножках– простая дверь в душевую, но смотреть на нее почему-то было страшно. Сидеть мне не разрешили, сказали – нельзя, сказали, подожди, скоро ляжешь уже, не дави ему на голову.
Все мои вещи тут же куда-то унесли, оставив только бритву и нательную рубаху.
Я осталась одна, в этом транзитном пространстве, на нейтральной территории около душевого отсека. Все, что могло мне помочь – все родное и близкое, и пахнущее домом, – теперь было далеко, за порогом чистилища, в том прошлом, вчерашнем мире, где еще не существовало моего ребенка.
А здесь он жил, готовился жить, шевелился у меня под сердцем, мой мальчик, который оказался девочкой, он головой пока еще не думал – он головой шел, расталкивая мою плоть и требуя выпустить его наружу. И в те часы никого я так не любила, как его, никого так не жалела, как его – а все-таки должна была отпустить.
Потом перед глазами поплыла палата, медсестра, другая палата, медсестра, рассвет.
– Хорошо идет, – с удовольствием сказал молоденький врач, погрузив длиннопалую руку в латексной перчатке между моих ног на такую глубину, о существовании какой в своем теле я даже не подозревала. И вытянул руку обратно, и рука эта, священная рука врача, которой все можно и все подвластно, была обагрена горячей соленой кровью, которая две секунды назад тукала у меня в виске.
…Они посмотрели на часы, когда она закричала, и сказали мне, что я родила девочку в одиннадцать десять, во вторник, семнадцатого числа. И нелепейшим образом я вспомнила, что по вторникам в это время у меня всегда начинался урок сольфеджио.
***
И что же, Вермана я больше и не видела?
Почему же, видела. Поехала забирать свой многострадальный диплом в дождливый сентябрьский день – торжественное вручение я, разумеется, пропустила и вот, с уверенностью, что все увидят только мои колокольные формы и веснушки, ставшие еще ярче на седьмом месяце, отправилась за своей синей корочкой на улицу Моховая.
В метро соседка открыла журнал – роскошный, глянцевый, может быть, даже, с того самого лотка, с теми же страницами. На одной из страниц носатая и набриалиненная светская хроника сообщала, что Владимир Верман, фото справа, будет делать передачу о моде и на днях женится – как раз на одной шикарной фотомодели, или даже актрисе – знай наших.
3
Иногда наступает у меня это время – разбрасывать камни. Бессмертные слова, маятник Экклезиаста. Качнется вправо, качнувшись влево. Воскресная поэзия древних книг.
А проза такова – ломаю все, что ни возьму в руки. На камни уж и не смотрю – знаю, что из этого может выйти.
Начинается все утром – там, где обычно с закрытыми глазами могу приготовить завтрак. Я, спросонок улыбаясь любимой чашке, включаю кофеварку – та вдруг издает короткий цокающий звук, словно кто-то прищелкнул языком, и перестает работать. Я пытаюсь найти в груде полезных пожелтевших бумаг, в специальном ящичке, руководство по ее эксплуатации, лелея надежду, что гарантия на какую-то мифическую бесплатную помощь еще есть. Когда нахожу, что есть, что можно звонить технику, что все еще поправимо… понимаю, что у меня не работает телефон. За ним, стоит мне только коснуться кнопки «play», моментально выходит из строя видео. Дальше – больше. Радио теряет все свои установленные по умолчанию станции. Объятая ужасом, я даже не пытаюсь включить микроволновку.
Часы мои стоят. Если я захожу в метро, ни один турникет не пропускает мой проездной. Когда я пытаюсь купить билет, ведь знаю, что опаздываю на встречу и злой контролер может только усугубить опоздание, автомат отказывается принять для оплаты мою кредитную карту. Пушкин поворотил домой, увидев зайца. Мне и без зайца понятно…
***
Энтропия прокатывается по всей моей маленькой вселенной и спадает ближе к вечеру, уходит в страну сумерек навсегда. Муж пожимает плечами − для него это мой постоянный, милый недостаток, легкое неудобство, вроде месячных, ну, ничего, главное, это предсказуемо, это ясно, ему давно все ясно со мной.
– Не давайте ей фонарик, – улыбается он одними уголками губ над воскресным бокалом. – Может током шибануть.
Соседи вежливо хихикают и с опаской смотрят на меня.
Я ласково киваю им в ответ. В руке у меня нож, которым я через минуту буду резать утку.
Вино вальсирует и кровит на тонком стекле, бокал приподнимается в воздух, точно мыльный пузырь, и через мгновение опускается обратно. Кажется,