и Мюрже, на последнем я как-то раз видел маленький, одиноко лежавший венок из желтых иммортелей. Кто принес его? Может быть, последняя состарившаяся гризетка, ставшая теперь привратницей где-нибудь в окрестностях. Эта статуэтка Милье красива, но она разрушается от недостатка ухода и грязи. Певец молодости Мюрже!
Итак, я вошел на Монмартрское кладбище, и вдруг меня охватила грусть, та легкая грусть, которая наводит здоровых людей на мысль: – Невеселое это место, но мой час еще не пришел. Ощущение осени, той теплой сырости, запах которой распространяют умирающие листья и ослабевшее, усталое, бледное солнце, усиливало, поэтизируя, чувство одиночества и невозвратной кончины, реющее над этим местом, от которого веет смертью. Я медленно продвигался по этим могильным улицам, на которых соседи не посещают друг друга, не спят больше вместе и не читают газет. И я стал читать эпитафии; кстати сказать, – это самая забавная вещь в мире. Никогда ни Лабиш, ни Мейлак не заставляли меня так смеяться, как надгробная проза. Насколько превосходит Поль де-Кока в умении развеселить вся эта литература, все написанное на мраморных досках и крестах, где родные умерших излили свои сожаления, пожелания счастья исчезнувшим в загробном мире и надежду объединиться с ними, – болтуны! Но больше всего я обожаю на этом кладбище покинутую, пустынную часть его, заросшую высокими тисовыми деревьями и кипарисами, старый участок, где лежат мертвецы с незапамятных времен, и который вскоре станет новым; зеленые деревья, вскормленные человеческими трупами, будут там вырублены, и ряды новых покойников вытянутся под маленькими мраморными плитами.
После того, как я побродил и освежился, мне стало скучно, и я решил пойти к последнему ложу своей маленькой подруги, чтобы почтить ее память. Со слегка сжимавшимся сердцем подходил я к ее могиле. Дорогая бедняжка, она была так мила, так влюблена, такая беленькая, свеженькая… а теперь если открыть это… Перегнувшись через железную решетку, я шептал ей о своем горе, хотя она, конечно, не слышала меня, и хотел уже уходить, как вдруг увидел женщину в черном, в глубоком трауре, стоявшую на коленях на соседней могиле. Откинутая креповая вуаль открывала хорошенькую белокурую головку, и широкие пряди ее волос казались освещенными зарей под ее черным, как ночь, головным убором. Я остался.
Несомненно у нее было большое горе. Она закрыла глаза руками и суровая, сосредоточенная, как статуя, вся ушедшая в свою скорбь, перебирая перед закрытыми глазами четки мучительных воспоминаний, она казалась сама мертвой, размышлявшей о мертвом. Потом вдруг я догадался по легкому движению спины, похожему на трепет ивы, по которой пробегает ветер, что она начала плакать. Она плакала сперва тихо, затем сильнее, вздрагивая шеей и плечами. Внезапно она открыла глаза. Они были полны слез и прелестны; это были глаза безумной; она обвела ими вокруг, точно пробудившись от кошмара. Она увидела, что я смотрю на нее; по-видимому, сконфузилась и опять закрыла лицо руками. Рыдания ее сделались конвульсивными, и голова медленно склонилась на мрамор; она прильнула к нему лицом, и ее вуаль, раскинувшись кругом, покрыла белые углы дорогой гробницы как бы новым трауром. Я услышал ее стоны, потом она опустилась всем телом, опершись щекой на плиту, и замерла, потеряв сознание. Я поспешил к ней, хлопал ее по рукам, дул ей в лицо, читая тем временем весьма простую надпись: «Здесь покоится Луи-Теодор Каррель, капитан морской пехоты, убитый врагом в Тонкине. Молитесь за него!» Умер он несколько месяцев тому назад.
Я был растроган до слез и удвоил свои заботы. Мне удалось привести ее в чувство. У меня был очень взволнованный вид; – я недурен собой, мне еще нет сорока лет. Я понял с первого ее взгляда, что она будет любезна и признательна. Так оно и было; вновь заливаясь слезами, она рассказала с паузами, среди всхлипываний, свою историю: о смерти офицера, павшего в Тонкине через год после женитьбы на ней по любви, так как она была круглой сиротой, и все ее приданое заключалось в реверсе. Я ее утешал, ободрял, поднимал.
Потом я сказал ей: Не оставайтесь здесь пойдемте.
Она прошептала:
– Я не в состоянии идти.
– Я поддержу вас.
– Благодарю, сударь, вы добры. Вы также оплакивали здесь умершего?
– Да, сударыня.
– Умершую?
– Да, сударыня.
– Вашу жену?
– Нет, подругу.
– Можно любить подругу так же, как жену: у страсти нет законов.
– Да, сударыня.
И вот мы отправились вместе; она опиралась на мою руку, и я почти нес ее по дорожкам кладбища. Когда мы вышли из ограды, она прошептала, еле держась на ногах:
– Я чувствую, что мне сейчас будет дурно.
– Не хотите ли зайти куда-нибудь? Выпить чего-нибудь?
– Да, сударь.
Я увидел ресторан, один из тех ресторанов, куда друзья умерших заходят попировать, отбыв свою тяжелую повинность. Мы вошли туда. И я заставил ее выпить чашку горячего чая, который, казалось, вернул ей жизнь. Едва уловимая улыбка заиграла на ее губах. Она стала говорить мне о себе. «Так тяжело, так тяжело быть совсем одинокой, всегда одной, и днем и ночью, не иметь более никого, кому можно было бы отдать свою любовь, открыть всю свою душу».
Она, казалось, говорила искренне. Это звучало очень мило в ее устах. Я растрогался. Она была очень молода, лет двадцати, может быть. Я наговорил ей комплиментов, которые она охотно принимала. Потом, по прошествии часа, я предложил ей отвезти ее домой. Она согласилась; в карете мы очутились рядом, плечом к плечу, так близко друг к другу, что чувствовали теплоту наших тел сквозь одежду, а это самая волнующая вещь в мире.
Когда экипаж остановился у ее дома, она прошептала:
– Я чувствую себя не в силах взойти одна по лестнице, так как живу на четвертом этаже. Вы были так добры, не поможете ли вы мне дойти до моей квартиры?
Я согласился с величайшей готовностью. Она поднималась медленно, тяжело дыша. Потом прибавила перед дверью:
– Войдите же на несколько минут, чтобы я могла поблагодарить вас.
И я вошел, черт возьми!
У нее было скромно, даже немного бедно, но просто и уютно. Мы сели друг подле друга на маленькой кушетке, и она снова заговорила о своем одиночестве. Она позвонила горничной, чтобы предложить мне чего-нибудь выпить. Горничная не явилась. Я был в восторге, подозревая, что эта горничная бывала только по утрам: то, что называется приходящей прислугой.
Она сняла свою шляпу. Она, положительно, была очень мила со своими ясными глазами, устремленными на меня, такими ясными и так пристально устремленными, что я не мог удержаться от искушения.