Каковы были эти пять лет? Однажды что-то произошло с уравновешенным, склонным к закрытости автором, который, опираясь на иронию, определившую его взгляд на мир, храбро обрек себя на жизнь, в которой нет и не будет никаких событий, и что же случилось дальше? Это должно быть известно Эми Беллет, ведь она стала виновницей случившегося. Если где-нибудь лежит рукопись лоноффского романа, неважно, оконченного или нет, она знает об этом. Если не все наследие перешло к Хоуп и троим детям, рукопись, безусловно, в ее руках. Но кому по закону должен быть отдан роман: ближайшим родственникам покойного автора или ей, Эми, что была рядом все время, пока он писал, читала каждую страницу каждой версии и знала, хорошо или плохо продвигалась работа? Если смерть помешала завершению романа, то почему отдельные фрагменты не были напечатаны в одном из журналов, регулярно публиковавших рассказы Лоноффа? Неужели никто не позаботился издать роман, потому что он безнадежно плох? А если так, то не связан ли этот провал с полным отрывом от всего питавшего талант Лоноффа, с обретением свободы и удовольствий, которым фатально противилась природа его дарования? Или причиной был стыд, что избавление от страданий обретено ценой страданий Хоуп? Хотя не Хоуп ли избавилась от мужа, бросив его и уехав? Такой упорно работающий, опытный писатель, один из тех, кто понимал, что за отточенным лаконичным стилем и легкостью повествования скрывается неустанный труд, сопряженный с неимоверным прилежанием и терпением, — почему он умолк на пять лет? Почему такая распространенная вещь, как смена подруги жизни в среднем возрасте, вливающая, как полагают, в мужчину новые силы, обретаемые вместе с новой женой, новым домом и новым окружением, лишила Лоноффа его железной выдержки?
Если, конечно, сломала его она.
Ложась в постель, я уже понимал, насколько, скорее всего, бессмысленны эти вопросы для понимания немоты, душившей Лоноффа в его последние годы. Если, начав роман в пятьдесят шесть, он не закончил свой труд к шестидесяти одному, причина, по-видимому, заключается в противоречии (о котором он, вероятно, и раньше догадывался) между естественным для романиста стремлением к подробной разработке темы и присущим Лоноффу даром уплотнять и сгущать. Кстати, страсть романистов к развернутому письму, возможно, и объясняет, почему день напролет я без конца крутил в голове все эти вопросы. Но и она не объясняет, отчего я не смог подойти к Эми Беллет, представиться и узнать — может, не все, что хотелось, но то, что захотела бы рассказать мне она.
В 1956 году, когда я познакомился с четой Лонофф, трое их детей уже успели вырасти и разъехаться, и, хотя их отсутствие никак не повлияло на жесткий рабочий график главы семейства — не больше, чем коллапс влечения, сопутствующий супружеской жизни, — раздражение Хоуп от затворничества в беркширской глуши выплеснулось в первые же часы после моего приезда. Сделав гигантское усилие, она сумела в тот вечер сохранять светскость за ужином, но в конце все-таки сорвалась, швырнула бокалом в стенку и выбежала в слезах, предоставив Лоноффу объяснять мне, что, собственно, произошло, или — как он и сделал — воздержаться от объяснений, посчитав их излишними. Наутро за завтраком, на котором присутствовал я и главная возмутительница спокойствия, гостившая в доме Эми, чья сдержанная обольстительность — в соединении с ясным умом, продуманной линией поведения, загадочностью и блеском — была поистине неотразима, стоическая маска Хоуп снова дала трещину, но в этот раз, выскочив из-за стола, она собрала чемодан, надела пальто и, несмотря на мороз и снежные заносы, захлопнула за собой парадную дверь, объявив предварительно, что все обязанности растоптанной жены великого писателя переходят к его студентке и, по всей вероятности, любовнице. «Теперь этот дом — ваш, — кинула она победительнице, перед тем как уехать в Бостон. — И роль не существующей для него женщины тоже ваша».
Час спустя я уехал и уже никогда ни с кем из них не встречался. То, что мне довелось присутствовать при той бурной сцене, было чистейшей случайностью. Приглашения поужинать я удостоился потому, что, живя в расположенном неподалеку писательском поселке, послал Лоноффу мои только что вышедшие из печати первые рассказы и приложил к ним искреннее и серьезное письмо. А до утра остался из-за непогоды. В конце сороковых, да и в пятидесятых, до самой смерти от лейкемии в шестьдесят первом, Лонофф был, вероятно, самым почитаемым из всех американских новеллистов, если и не в глазах широкой публики, то с точки зрения элитарных и академических кругов. В шести опубликованных им сборниках переплетение мрачного и смешного полностью убивало банальную сентиментальность, свойственную описаниям тягот, выпавших евреям-иммигрантам. В своих рассказах он словно неспешно раскручивал свиток снов, но при этом отнюдь не жертвовал приметами места и времени ради создания сюрреалистических фантомов или гротеска магического реализма. Он никогда не печатал помногу, а в те последние пять лет, когда предположительно впервые взялся за роман, который должен был непременно принести ему всемирное признание и Нобелевскую премию, по сути уже давно заслуженную, в свет не вышло вообще ничего. Именно в это время он жил с Эми в Кембридже и читал изредка лекции в Гарварде. Они так и не поженились: развод не был оформлен, так что вопрос о браке просто не вставал. Ну а потом он умер.
В последний вечер перед возвращением домой я пошел в итальянский ресторанчик поблизости от отеля. Его хозяева были те же, что и в начале девяностых, когда я ужинал здесь в последний раз. К моему изумлению, Тони, младший из членов семьи, приветствовал меня по имени и усадил за угловой столик, которому я всегда отдавал предпочтение, так как там было тише и спокойнее всего.
Вы уезжаете, а другие — и в этом, вообще говоря, нет ничего особенного — остаются на прежнем месте и занимаются прежним делом. Вернувшись, вы поражаетесь, что они все еще здесь, но мысль, что кто-то всю свою жизнь проводит на маленьком пятачке и не стремится куда-то прочь, вносит в душу особое успокоение.
— Вы переехали, мистер Цукерман, — сказал Тони. — Давно уже у нас не появляетесь.
— Живу теперь севернее. В горах.
— Там, наверно, красиво. И ничто не мешает писать.
— Вот именно. Как дела в вашей семье?
— Все в порядке. Вот только Челия умерла. Помните мою тетушку? Ту, что сидела за кассой?
— Конечно помню. Грустно, что ее уже нет. Она ведь была совсем не стара.
— Да. Но в прошлом году заболела и уже не поправилась. А вы прекрасно выглядите. Принести что-нибудь выпить? Кьянти, насколько я помню?
Хоть волосы Тони стали такими же серо-стальными, какими были у его деда Пьерлуиджи (если судить по написанному маслом и по-прежнему висящему возле раздевалки портрету иммигранта — основателя ресторана, похожего в своем белом фартуке на красавца актера), и хоть фигура Тони погрузнела и расплылась с тех пор, как я видел его в последний раз (сто тысяч тарелок пасты назад), мужчиной чуть за тридцать, единственным стройным и худощавым в этой любящей плотно поесть компании рестораторов, само меню не изменилось, фирменные блюда остались теми же и хлеб в корзиночке — тоже, и, когда старший официант прошелся вдоль столов, демонстрируя выбор десертов, выяснилось, что и десерты прежние. Можно было предположить, что и моя реакция на все это не изменится ни на йоту, что, взяв в руку бокал и жуя кусок итальянского хлеба, того самого сорта, что я едал здесь десятки раз, я сразу почувствую себя дома, но этого не случилось. Я казался себе самозванцем, играющим роль человека, которого Тони некогда знал и которым я вдруг отчаянно захотел оказаться. Но после одиннадцати лет затворничества я полностью отделился от себя прежнего. Скрывшись из города, чтобы избегнуть реальной угрозы, а потом предпочтя уединение, я постепенно избавился от всего переставшего представлять для меня интерес и, оставив мечты о возвращении к полной жизни, освободился и от послевкусия содеянных ошибок (в моем случае — нескольких неудачных браков, множества адюльтеров и бумерангом бьющих эротических привязанностей). Возможно, предпочтя поступок пустым размышлениям о нем, я в результате избавился от себя.