Нелепо было чувствовать такой восторг, но связан он был не столько с обещанными переменами, сколько с освобождением от бремени размеренной жизни в изоляции и решения исключить все стоящее между мной и работой, от бремени, о котором я до сих пор забывал (так как сознательное стремление забыть — важнейший компонент самодисциплины). В деревне не было искушений, будивших во мне надежду, и я мирно с ней распрощался. Но Нью-Йорк в несколько часов сотворил со мной то, что делает с каждым, — пробудил ощущение безграничных возможностей. И надежда немедленно подняла голову.
Этажом ниже урологического отделения лифт приостановился и вошла исхудавшая пожилая женщина. Палка, на которую она опиралась, в соединении с выцветшей красной шапочкой от дождевика придавала ей гротескно-убогий вид, но когда она тихо заговорила с врачом, вошедшим в лифт вслед за ней, — мужчиной лет сорока с небольшим, слегка поддерживавшим ее под локоть, — я, услышав в ее английском что-то неуловимо иностранное, внимательно посмотрел еще раз, гадая, а не знал ли я ее прежде. Голос был столь же характерным как акцент, и никак не вязался с представлением об изможденной старой женщине, голос был молодой, неуместно девичий и очень мягкий. Этот голос был мне знаком. Я знал эту женщину. Знал этот акцент. Выйдя из лифта и двигаясь следом за ними через просторный главный вестибюль больницы, я услышал, как врач назвал пациентку по имени. И этого было достаточно, чтобы я последовал за ней и дальше — в маленькое кафе, расположенное южнее больницы, на Мэдисон. Не было никаких сомнений — я знал эту женщину.
Была половина одиннадцатого, и всего несколько посетителей заканчивали свой завтрак. Она села за столик в нише. Я — за другой свободный стол. Она, похоже, не догадывалась, что я шел за ней и сейчас сидел метрах в двух. Ее звали Эми Беллет. Я виделся с ней всего один раз. И запомнил ее навсегда.
На Эми Беллет не было пальто. Красная дождевая шапочка, блеклая вязаная кофта, под ней — тонкое летнее платье из хлопка, при более пристальном рассмотрении оказавшееся белесо-голубым больничным халатом, застегнутым сзади на сменившие завязки пуговицы и перетянутым в талии поясом, больше всего похожим на веревку. Либо она в нищете, подумал я, либо свихнулась.
Официант принял ее заказ, отошел, и она, открыв сумку, достала книгу; читая, неосознанно подняла руку, стащила с головы шапочку и положила на соседний стул. Повернутую ко мне часть головы какое-то время назад обрили — теперь уже отрастал пушок, — и синусоида послеоперационного шрама вилась серпантином через весь череп; это был свежий, добротно наложенный шов; начинаясь чуть ниже уха, он шел до самого лба. На другой стороне головы волосы, седоватые и довольно длинные, были небрежно завязаны в «хвост», который она то и дело крутила правой рукой, теребя волосы на манер увлеченно читающей девочки. Сколько ей лет? Семьдесят пять. В пятьдесят шестом, когда мы познакомились, ей было двадцать семь.
Заказав себе кофе, я отхлебнул немного, посидел над чашкой, допил и, не взглянув в сторону Эми, встал, отгораживаясь от кафе, от невероятной встречи с Эми Беллет, от жалкой метаморфозы женщины, чья жизнь, столько сулившая в день нашей первой встречи, явно пошла по совершенно ложному пути.
Наутро моя медицинская процедура заняла около пятнадцати минут. Так просто! Восхитительно! Волшебно! Я снова увидел себя на дистанции в университетском бассейне — в обычных плавках, без струйки мочи в фарватере. Представил себе, как хожу куда вздумается без непременного запаса впитывающих прокладок, которые девять лет, день и ночь, всегда были на мне, вложенные в специальный желобок пластиковых подштанников. Безболезненная пятнадцатиминутная процедура — и жизнь снова в твоих руках. Ты больше не тот, кому не под силу такая элементарная вещь, как помочиться в писсуар. Контроль над мочевым пузырем! Кто из здоровых и благополучных осознаёт дарованную этим контролем свободу и то, что его потеря приводит к тревожной депрессии даже самых самоуверенных? Я, никогда не понимавший этого, с двенадцати лет ценивший оригинальность и с радостью отмечавший в себе отклонения от постылых стандартов, — я смогу теперь быть как все!
Хотя вообще-то всех нас объединяет именно облаком висящая угроза унижения.
Задолго до полудня я уже был в отеле. Мне было чем заняться перед возвращением домой. Накануне, отказавшись от мысли заговорить с Эми Беллет, я отправился в «Стрэнд», большой магазин старой книги к югу от Юнион-сквер, и меньше чем за сто долларов приобрел первое издание рассказов Э. И. Лоноффа в шести томах. Эти книги стояли на полках моей домашней библиотеки, но я все равно купил их и принес в отель, чтобы за те часы, которые мне оставалось провести в Нью-Йорке, не отвлекаясь проглядеть в порядке хронологии.
Когда вы ставите такой эксперимент и беретесь за перечитывание писателя, к которому не прикасались двадцать — тридцать лет, трудно сказать, что из этого выйдет и не покажутся ли вам устаревшими либо былой кумир, либо ваша наивная непосредственность. Но к полуночи я уже знал — так же твердо, как и в пятидесятых, — что тесные границы прозы Лоноффа, ограниченный спектр его интересов и неизменная суховатость письма не только не разрушают скрытых смыслов и не снижают их импульсов, а создают некий отзвук, заставляющий восхищенно гадать, как столько серьезности и столько шутливости может сойтись на маленьком пространстве и вызвать скептическую усмешку, уводящую нас так далеко. Именно скупость изобразительных средств делала каждый рассказик не чем-то простеньким, а чудодейственно преображенным, как народная сказка или стишки Матушки Гусыни, пронизанные изнутри светом мысли Паскаля.
Этот писатель был так же хорош, как мне показалось в давние времена. Он был даже лучше. И создавал впечатление, что всей нашей литературе недоставало некоего оттенка (или она им пренебрегала) и только Лонофф сумел привнести его. Лонофф и был этим оттенком — уникальным, ни на кого не похожим американским писателем двадцатого века, а его не печатали уже много десятилетий. Невольно думалось: а помнили бы его, закончи он работу над своим романом и дождись его публикации? Думалось: а работал ли он над романом в конце своей жизни? И если нет, то как же объяснить молчание, предшествовавшее его смерти, эти пять лет, когда он расстался с Хоуп и начал новую жизнь с Эми Беллет? Я все еще помнил язвительную, но без привкуса жалобы интонацию, с которой он рассказывал мне, исполненному благоговения, но и мечтающему превзойти его юнцу, как монотонна его жизнь, в которой каждый день наполнен выматывающим писанием, а вечер — придирчивым, с записной книжкой у локтя, чтением и вызванным ужасной умственной усталостью, почти не прерываемым молчанием, в котором делишь и стол, и постель с верной и бесконечно одинокой женой, уже тридцать пять лет живущей с тобой в браке. (Ведь дисциплина отзывается не только на тебе, но и на тех, кто рядом.) Естественно было предположить прилив жизни — а с ним и взлет продуктивности — яркого автора с огромной силой воли, еще не достигшего шестидесяти, освобожденного наконец из тисков супружества (внезапным, истеричным отъездом жены) и соединившегося с очаровательной, умной и любящей женщиной, вдвое его моложе. Естественно было предположить, что, вырвавшись из жестких рамок деревенского пейзажа и брака, превращавших его творчество в тяжелое и беспрерывное жертвоприношение, Э. И. Лонофф не будет так тяжко наказан за непокорство и не окажется обречен молчать, потому что поверил: и переписывая каждый абзац пятьдесят раз на дню, можно все-таки жить не в клетке, а на воле.