не знаю. Из-за меня, может? Тебе, может, писал или что говорил? Сон ему всё какой-то снился, боялся и спать даже ложиться, но так и не рассказывал, спрошу – лишь отмахнётся. У него же слова добиться, сам знаешь, особенно бабе. Привезли, так со мной отваживались полдня, приду в себя, опомнюсь – и опять как без сознания. А через неделю и Фанчик помер. И Осю, и отчима рядом с твоими похоронили. Фанчик всё ходил – сам себе могилу дня за три до смерти долбил, рядом с дядькой твоим и с Осей, между; помешался, наверное: и то без Оси-то ему не жить бы. Просил, чтоб сумку с ковшом и нож с бруском с ним положили. В могиле его нашли, принесли домой, а потом снова туда – мёртвых-то с кладбища у нас не помню, чтобы привозили. А зима тут ещё такая, могилы еле дорыли, водки одной бичам на кладбище ящик перетаскали. Снегу мало, а морозы под пятьдесят. Девчонки мои не понимают ещё. Сидят вон, смеются. Спрашивают: папка от дедушки скоро приедет? Скоро, говорю. Садик теперь им бесплатно, а мне так… Лицо всё оплыло, а плакать уже не могу, да и толку-то, хоть заревись. Сердце покалывать стало, то просто ныло. Ванечка, прости, что телеграмму дать тебе забыла, сам пойми. Приезжай, на могилы сходим. Может, хоть там выпью да наревусь как следует. Скоро ж родительский день, все наши на могилах в Каменске будут. Гляжу, Галька вон вся в Осю, и волосы, и глаза, и лоб вылитый, смотрю, а у самой сердце заходится. Можешь, так напиши мне строчку-две, на больше-то, знаю, что занят, и не претендую. Таня».
С крыш течёт. На стёкла окон напирает ветер, чужой, из-за моря прилетел, с запахом сторонним, незнакомым. Хлопает дверь в парадной. И бьётся где-то сорванный с гвоздя кровельный лист жести. И слова его – жестяные. Понимает ли их ветер? Видимо, понимает, не понимая, долго так не разговаривал бы. Штору не отодвигай, на улицу не выглядывай: там тревожно. Там чёрные ветви мокрых деревьев переплелись в дурные знаки неслучайно, халдей не разберётся в них; там рябь по лужам, в лужах фонари разбиты, кто склеит их – затишье; и непременно какой-нибудь прохожий с недобрым на душе. Он в капюшоне, глаз скосит из-под него, и ты, за шторой, будешь проклят… Может, напишешь что? Напишешь, может, строчку-две… И боль в голове – от поплавка; и эхолот сработал и записал: там, на самом дне, плавниками взбаламутив ил, в наживу тупо ткнулась рыба. И пьяный внук за стенкой что-то громко своей бабке. И ничего ему в ответ. И он, Ион, на кухню вышел. На кухне Юра. И щека у Юры в муке. Стряпает. И таз на столе большой, такой, как у бабки, в котором та бельё своё квасит. Блинами полон таз. «Ну и ну! Да тут на роту. Один, голубенький, не съест же столько», – подумал Ион. И взял спички. Ушёл к себе. И закурил, подумав: «Что тебе-то». А там, за стенкой, но в другой квартире, поют: «Говорят, что некрасиво, некрасиво, некрасиво отбивать девчонок у друзей своих!» «Почему?» – подумал Ион. И больше ничего не подумал. И тут совпадение такое – бывает так: бывает, что прочитаешь какое-то слово и тут же его от кого-нибудь услышишь; и тут совпадение такое: только у бабки по радио сказал диктор что-то про блокадников, что их там всех чем-то обеспечили, как влетел в комнату Иона бабкин внук и ахнул:
– Сосед, блокадница умерла! – затем в шкаф головой упёрся и зарыдал.
И у него, у Иона, в груди что-то сжалось.
А потом:
– Нет, – говорит внук, – сходи ты.
– Ну ладно, – говорит Ион, – схожу.
Пошёл к соседям, позвонил и вернулся. Сели на кухне, свет в коридоре включив. Юры, другого, голубого, на кухне уже нет, запах блинов – от него в память. Колотит внука, в рот папиросой не может попасть. Капли из крана об раковину: тик-так, тик-так – секунды отмечают, но уж не чьи-то, видимо, а бабкины. Кровельный лист всё же оторвало – громыхнул, выгибаясь, в воздухе, об асфальт бабахнул – слово его последнее ветру. Внук об линолеум тапками: шлёп-п – от неожиданности.
– Ну, бля, – сказал и папиросу горстью швырнул под плиту. – Да что ж это такое-то?!
И звонок.
– Я, – говорит Ион. И к двери направился. И Юрина дверь приотворилась щелкой. А там, на площадке, Аношкин. Повернулся Ион и говорит: – Нет, Юра, это ко мне. – А от Юриной головы только глаз. И говорит Ион другому Юре: – Это ко мне, – говорит Ион и взглядом к Аношкину. А тот спрашивает:
– Гости у тебя?
– Да… Гостья, – говорит Ион. – Не у меня пока, а у старухи.
И молчат. Мокрые волосы у Аношкина. Мокрая куртка. Капает с неё на цемент лестничной площадки.
– Может, ко мне пойдём? – говорит Аношкин. – У меня день рождения.
– Ладно, – говорит Ион. – Поздравляю… Ты иди, я подойду немного позже.
И потом, уже у Аношкина. Пахнет луком, колбасой и портвейном. Пахнет хлебом. И чем-то ещё, может быть, карбофосом – от соседей тянет, из-под плинтуса. Он, Ион, в кресле сидит и на Аношкина смотрит. Зардел тот пятнами и волосы так, двумя руками, на висках приглаживает – от лица к затылку – привычка у него такая, женская. И разговор предыдущий забыт, молчание после него. Но недолгое. Говорит Ион:
– Чем ты теперь занимаешься?
– Бизнес, – говорит Аношкин. – Но сейчас на нуле, в карты продулся.
– Карты – святое дело, – говорит Ион. – За карточный долг вставят тебе куда-нибудь когда-нибудь паяльник. А как же роман о Великой и Небывалой Любви? – спрашивает Ион.
– Я пишу его засыпая, – говорит Аношкин, – а проснувшись, не помню ни строчки, но – кляну-у-усь! – Бунину и не снились такие слова.
– Бунин, наверное, спал крепко, – говорит Ион. – А если что когда во сне и видел, так нам не узнать. Красивых женщин, вероятно. А позже – Родину, возможно, – говорит Ион. И говорит: – Сюжет один… Илья… ещё учились… мне продал, мог бы и подарить… Но ты за него вряд ли возьмёшься.
– Сейчас нет, – говорит Аношкин, – мне надоела нищета.
– Ну, нищета… Зато свободен, – говорит Ион. – А с картами ты попадёшь в рабство, и к бабке не ходи, тебя-то зная.
– Какая это свобода, – говорит Аношкин, – если я даже комнату снять не могу, если я жить не могу так, как мне хочется… Смешно – женщину на юг свозить не на что!
– Брось карты, всё равно только проигрываешь,