Хитрил он, потому что с тоской думал, о другом, о том, что светлое озарение, вспыхнувшее в момент их знакомства, так же неожиданно сгорело, растворилось и исчезло невесть куда. Но резко встать и уйти он не смог.
Приобрёл ли он хоть крупицу счастья, испытав эти переживания, так терзающие его, ранящие, доводящие до настоящего страдания? Крупицу. Надина жертвенная любовь не привела его к любви к ней, а возможно, и ко всему человечеству, преобразив строй мыслей, мягко расставив их в доброй последовательности, без мятущегося сознания неизлечимости этого диагноза, с болью, но вырвав злые скрепы гордыни.
Куда всё это подевалось?
Тогда невдомёк ему было, что принял он запросто её любовь, как неизменную данность. Этого достаточно, и не надо всякий раз завоёвывать и убеждать, что ты достоин этого великого дара, потому что она рождается мгновенно. Но и умирает точно так же – от одного взгляда, пылинки, упавшей не на то плечо. Как только трепетность превращается в привычку – любовь перестаёт пульсировать плазмой, гаснет, исчезает её чудесный свет и волшебство этого электричества, озарившее по-другому такое обычное, повседневное. Неминуемо гибнет, потому что нет выхода чудодейственной энергии и она – умирает, и бессильна самая тонкая реанимация, и до ужаса невозможно восполнить эту утрату.
И остыл. Не сберёг.
Материя без температуры – ткань, обычная тряпка.
Но так невыразимо сладостно возвращаться к этому.
И горечь от этого – невыносимая.
Горше ли оттого, что любовь твоя недосягаема, или она была да вдруг исчезла, растворилась, и мучает своей зыбкостью, волнует неизъяснимо манящим непостоянством. И, оказывается, совсем она и не ушла, осталась где-то близко, но ещё ближе – утрата перевешивает. Терпкий, крепкий аромат говорит о присутствии любви и напоминает о себе, и тревожит, и заставляет искать тайные знаки. Даже такие краткие и простые, как междометия, и принимать их со всей важностью и серьёзом, значительностью, уверовав в то, что это аванс, а главное, конечно же, впереди, нет ему предела, и поддаваясь, подчиняясь добровольно и втайне всё-таки надеясь на то, что выйдешь из этого морока почти счастливым. И носить в себе это многосложное нагромождение, не умея полностью перед кем-то близким, понимающим – раскрыться, при этом мучительно осознавая, что невозможно быть искренним до конца.
И – таить, копить и мучиться, переполняясь ощущениями и неспособностью облечь их в связную речь, чтобы просто поплакаться родной душе, которая попытается тебя понять, и тактично успокоить, и поддержать в такое важное, сложное время.
От бессилия и невозможности вернуть и заново обрести это восхитительное, лёгкое в своей необычности, так ярко и мгновенно вспыхнувшее и так тяжко переживаемое им, поселяется в душе тоска, такая же огромная и мрачная, тёмная и чужая. И толкает на непредсказуемые поступки.
Так молча думал он, лёжа рядом с Надей.
Она тоже промолчала, отвернулась разочарованно, потому что не дождалась ответа.
– Я ищу лекарство, а оно – горькое наверняка, резкое до слёз, как полынь на спирту.
Улыбнулся впервые за много дней и заснул.
* * *
К концу августа стало прохладно спать с открытым окном, и потянулись с каникул уже бывшие однокашники.
Отмытые, ухоженные, с чемоданами наглаженного мамами белья, с обновками, загорелые, весёлые и при невеликих, но деньгах.
Уже другие, повзрослевшие и слегка чужие, вспомнившие свой местный говорок, который Вениамин сразу отлавливал, поскольку никуда не уезжал, а они этого говора не замечали. Он даже слегка ревновал к тому, чего и знать не мог – их дому, родителям, далёким друзьям. И ещё не накопившие проблем с учёбой и посещаемостью или какой-нибудь глупостью из-за молодой бестолковости и всеобщей зависимости от мнения окружающих, общажного коллективного разума.
Всё это происходило шумно, с распростёртыми объятьями, словно годы миновали, а не пара месяцев. И Вениамин чувствовал острые уколы зависти, хотя шутил вроде бы, как всегда, удачно, веселился, но было это скорее от отчаянья и на душе невидимые миру кошки скребли больно, коготки острые вонзали в красную мякоть глубоко внутри. Однако никто ничего и не заметил, потому что ходил он по общаге, как и прежде, плечи расправив, шутник и балагур, полноправный житель этой территории, симпатичный чувак Веничек.
Он стал реже бывать у Нади, ссылаясь на встречи с друзьями-однокашниками после долгих летних каникул.
Она молчала и смотрела грустными глазами, не перечила.
* * *
Кроме Вениамина в комнате жили трое. Он сам – с Южного Урала, школьный середнячок, попавший в институт непонятно каким образом. Собрался поступать в университет среднеазиатской республики. Прочитал объявление. Зашёл, проходя мимо, поступил. Видать, какой-то сбой в этот момент произошёл или наметился у выездной приёмной комиссии сильный недобор будущих региональных кадров.
Лёня – рыжий, вспыхивающий пунцовым румянцем от любого вопроса, добродушный, покладистый, из небольшой деревеньки в Смоленской области.
Кирилл Бархоткин, из Бобруйска. Волосы прямые, тщательно уложенные в причёску с пробором, синеглазый и неглупый, от сильной застенчивости немного грубоватый, но именно поэтому нравившийся многим девчонкам.
Вано Забахидзе. Грузин по отцу, какому-то важному начальнику в Тбилиси, а по маме – русский, но всячески подчёркивающий свою «грузинистость». Он часто и много рассуждал, кто больше похож на грузин – мингрелы или у которых фамилия оканчивается на «швили». Высокий, рукастый, глаза нагловатые, навыкате. Когда начинал что-то рассказывать, заводился и буйно привирал, смеялся. Его побаивались.
Учёба к этому времени плавно, но крепко взяла за руки даже самых развесёлых и бесшабашных прогульщиков.
Разговоры были о текущих студенческих проблемах, и Вениамин постепенно отдалялся от забот здешнего народа, старался незаметно приходить и уходить.
Он осунулся, ногти несмываемо оконтурились трауром. Руки загрубели и покрылись ссадинами, царапинами от физической работы. Запросы же сделались минимальными и сводились к тому, чтобы поесть и поспать. Дрёма настигала его в самых разных местах. Ему самому была удивительна эта странная, старческая сонливость. Ко многому из того, что было прежде интересно, он стал равнодушен, газет не читал, книги забросил, не стригся, в лице появилась бледность растения, выросшего в подвале.
Он замкнулся, стал молчалив, выглядел пугающе, и его начали сторониться.
Однажды пришла ему мысль о том, что Родиону Раскольникову был двадцать один год, почти как и ему сейчас. Долго и назойливо его преследовало это неожиданное открытие, вертелось в голове, пульсировало и раздражало.
– Беситься, значит дружить с бесами?
Принесли под роспись повестку. Красная полоса наискосок подводила временный итог, перечёркивала предыдущую, студенческую жизнь.