про Бога и что мне надо не веселиться и не играть, а учиться, всё учиться, потому что я царь... Многое он ещё говорил, и про дедушку, и моего родителя, но я тогда о другом думал, ведь мы тогда Меншикова под суд отдали, и я думал: каково нам будет с Долгоруковыми?.. Я плохо его слушал, и ему, верно, показалось, что он мне надоел... Ушёл он такой грустный, что мне захотелось его вернуть, чтоб хорошенько с ним проститься и сказать ему, чтоб он ко мне опять пришёл когда-нибудь... Я табакерку золотую ему подарил... князь Иван сказал, что и серебряной было бы довольно, к чему страннику золотая табакерка... Но у меня ничего другого не было, чтоб дать ему от меня на память... Мне в тот день князь Иван привёл того итальянца с органом и с собачками... Хороши были эти собачки, мне их хотелось купить, да Иван сказал, что он слишком дорого за них просит и что лучше выписать таких из чужих стран — лучше будут и дешевле... И вот до сих пор не выписали, а обещали, и ещё говорят, что я царь и что все должны меня слушаться...
— Ваше величество, не давайте им вершить все дела государственные без одобрения Верховного совета! Не слушайте одних Долгоруковых! Советуйтесь с другими... — с отчаянием вскричал Праксин, чувствуя, что почва ускользает у него из-под ног, что никогда больше не придётся ему высказать царю то, что ему нужно знать, и вместе с тем сознавая, как слабо и непрочно впечатление, производимое его словами на слабый, несложившийся ум ребёнка и как быстро будет забыта его восторженная речь под наплывом новых впечатлений!
Как дорого бы он дал, чтоб свершилось чудо! Чтоб в этом мальчике созрел вдруг разум, развилась бы, окрепла душа, загорелся бы в нём внезапно ярким пламенем мужественный дух! Жизни бы он для этого не пожалел. Ведь этот ребёнок — последний отпрыск царского корня, правнук обожаемого царя Алексея Михайловича, родной сын замученного за православную веру царевича Алексея, память которого так дорога всем русским людям...
Но маленький царь смотрел на него со страхом в широко раскрытых от недоумения глазах. Никогда ещё никто не позволял себе так кричать в его покоях... Он всё ещё очень любил Филиппыча, и ему очень бы не хотелось, чтоб и он так же пострадал за него, как другие; детское его сердце чувствовало, что человек этот — последний друг, преданный ему не из-за выгод, а из-за чего-то другого, ему ещё не понятного, но прекрасного и высокого; детское его сердце признавало то, чего детский ум ещё охватить не мог, и он начал его унимать, чтоб он успокоился, перестал бы говорить так громко, чтоб, Боже сохрани, не услышали и не донесли бы Долгоруковым...
— Мне ведь уже из-за тебя перепало, Филиппыч: оба, и князь Иван, и князь Алексей Григорьевич, выговаривали мне за то, что я не по-царски обращаюсь с прислугой и позволяю им разговаривать со мною о том, до чего им нет дела... Это они на твой счёт, Филиппыч, они знают, что я только с тобою разговариваю наедине, ни с кем больше. Новых-то, которых они ко мне приставили, я боюсь и терпеть их не могу... И она тоже, княжна Екатерина, из-за тебя надо мною издевалась... Я пуще всего её боюсь, Филиппыч, — она всех их злее... Марья Меншикова была скучная, и всё, бывало, у неё на глазах слёзы, мне это было противно, и я был рад её сослать, чтоб никогда не видеть, а эту я ненавижу, но от неё труднее отделаться... Ты этого, ради Бога, никому не говори, Филиппыч, ведь они меня могут... извести, — вымолвил он дрогнувшим голосом.
— Батюшка! Государь! Да как ты мог такое про меня подумать?.. Ведь я жизнь за тебя готов отдать... ведь ты мне дороже сынка родного... какой же я на тебя доносчик! — пролепетал задыхающимся от волнения шёпотом Праксин, припадая к руке царственного мальчика и обливая её слезами, неудержимо хлынувшими у него из глаз. — Прости, родимый, что обеспокоил тебя, помешал тебе почивать... Напрасно я это, знаю, что напрасно...
Да, он это теперь понимал как нельзя лучше. Напрасно погубил он себя и лишил возможности послужить царю, когда служба его могла бы быть полезна. Напрасно не сообразил он тщету своих вожделений: двенадцатилетний мальчик останется ребёнком, что ему ни говори и что с ним ни делай, он по-детски будет и думать и чувствовать...
В ту ночь Праксин совсем не ложился спать. Он вышел из царской спальни, когда царь уже заснул, и, вместо того чтоб идти в свою комнату, рядом с гардеробной, переоделся из придворной одежды в простую, накинул на себя тёплый плащ, нахлобучил на голову меховую шапку и вышел из двора на улицу. Город ещё спал, и было совсем темно — плохо освещали в то время улицы редкие фонари, но Пётр Филиппович так хорошо знал все входы и выходы в Кремле, что очень скоро добрался до святых ворот и, ответив на оклик часового, что идёт свой, направился к часовне, из которой огонь от свечей и лампад был виден издалека. Тут он долго молился, отдавая всё своё существо на волю Божию, до тех пор молился, пока не стал заходить в часовню народ, идущий по своим ежедневным делам, кто в лавки, кто на рынок, куда уже начинали съезжаться крестьяне с деревенским товаром.
Короткий зимний день ещё не занимался, а жизнь уже кипела вовсю, когда он вышел из часовни, чтоб идти к церкви Вознесения повидаться в последний раз со своим сыночком, со старушкой, заменившей мать его жене, и с Ветловым, к которому он перед образом поклялся обратиться, когда ему в трудное время понадобится друг и помощник.
К нему первому он и пошёл, войдя в дом с чёрного крыльца, после того как Грицко, всегда раньше всех просыпавшийся в доме, заслышав его стук в калитку, поспешил ему её отворить.
— Мне бы Ивана Васильевича повидать, старина. Если спит, я его разбужу. Такое приспело время, что необходимо сейчас с ним переговорить, — объявил Пётр Филиппович, проникая за старым казаком на молчаливый и пустой двор, окружённый строениями с запертыми ставнями среди снежных сугробов. — Ты меня так к нему проводи, чтоб мне никого не разбудить.
Грицко молча направился по тропинке к сеням и отпер вынутым из кармана ключом большой висячий замок