стаканчиками купороса [38]
Ничего не бывало и нет.
Но выпишем полностью стихотворение «Зима» в его второй редакции: {-188-}
Прижимаюсь щекою к воронке
Завитой, как улитка, зимы.
«По местам, кто не хочет — к сторонке!».
Шумы-шорохи, гром кутерьмы.
«Значит — в «море волнуется»? В повесть,
Завивающуюся жгутом,
Где вступают в черед, не готовясь?
Значит — в жизнь? Значит, в повесть о том,
Как нечаян конец? Об уморе,
Смехе, сутолоке, беготне?
Значит, вправду волнуется море
И стихает, не справясь о дне?»
Это раковины ли гуденье?
Пересуды ли комнат-тихонь?
Со своей ли поссорившись тенью,
Громыхает заслонкой огонь?
Поднимаются вздохи отдушин
И осматриваются — и в плач.
Черным храпом карет перекушен,
В белом облаке скачет лихач.
И невыполотые заносы [39]
На оконный ползут парапет.
За стаканчиками купороса
Ничего не бывало и нет.
Стихи читаются легко. Чему немало содействует динамический напор, энергия их перевоплощения. Но о каком-либо переломе, положившем бы конец старому и возвещавшем начало нового поэтического лада, Пастернак, работая в 1928 году над второй редакцией двух ранних его сборников стихов, конечно, еще не думал. Все это началось позднее, уже в тридцатые годы; да и то поначалу скорее в помыслах поэта, чем в его твор-{-189-} честве, — «не скоро и эта Москва строилась», на то потребовались долгие годы, вплоть до конца его жизни. Но она уже «строилась». Тому свидетельством такие строки из письма Бориса Леонидовича от 25 декабря 1934 года, обращенного к его отцу: «А я, хоть и поздно, взялся за ум. Ничего из того, что я написал, не существует. Тот мир прекратился, и этому, новому, мне нечего показать. Было бы плохо, если бы я этого не понимал. Но по счастью я жив, глаза у меня открыты, и вот я спешно переделываю себя в прозаика диккенсовского толка, а потом, если хватит сил, в поэта — пушкинского. Ты не вообрази, что я думаю себя с ними сравнивать. Я их называю, чтобы дать тебе понятие о внутренней перемене. Я бы мог сказать то же самое по-другому». То, что Пастернак упомянул в своем письме имя Пушкина, никого не могло удивить, тем более что он и раньше утверждал, «что в настоящее время менее, чем когда-либо, есть основание удаляться от пушкинской эстетики». Более странно, что вместе с тем он «спешно переделывает себя в прозаика диккенсовского толка». Почему именно диккенсовского? Случайно я могу это пояснить: Борис Леонидович как раз тогда заново перечитывал Диккенсову «Повесть о двух городах». Она ему очень нравилась, и он за ужином много о ней говорил. Действие «Повести» английского писателя, как известно, протекает в двух городах — в «мирном» Лондоне и в революционном Париже конца XVIII века. «Вот такой бы роман и написать, но происходящий в наши дни. Превосходная тема!»
Вот почему и попало в его письмо от 25 декабря имя Диккенса. Неслучайная случайность!
2
В 1983 году вышла книга прозы Бориса Пастернака «Воздушные пути». Ей предпослана вступительная статья академика Д. С. Лихачева «Звездный дождь. Проза {-190-} Б. Пастернака разных лет». В ней сказано очень верно, что «Лирика Пастернака тоскует по эпосу, как она тоскует по широко понятой действительности». И — ниже, как бы в пояснение: «Пастернака нельзя понять вне его времени, вне революций и войн». «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими», — пишет Пастернак в письме отцу от 25 декабря 1934 года.
О «Воздушных путях» — если не брать в расчет статей и размышлений об искусстве, а ограничить себя обсуждением только вещей «беллетристического жанра» — можно говорить как о книге, в которой фрагменты представлены не в меньшем количестве, чем законченные произведения. К разряду законченных можно отнести лишь «Апеллесову черту», «Детство Люверс», рассказ «Воздушные пути», «Повесть» и, конечно же, «Охранную грамоту».
Но и здесь не обойдешься без оговорок: «Детство Люверс» — по сути, начало некогда написанного романа, но потом забракованного и уничтоженного автором — благо он жил тогда в квартире с голландскими печами. Я видел, но не прочитал и строчки этого романа; то есть видел (кажется, в 1931-м или даже в 1932 году) всего лишь внушительную стопку бумаги. Пастернак тут же, не дав мне спросить его, сказал: «Это мой злополучный роман. Жизнеспособными оказались лишь две начальные главы, где Женя Люверс еще только девочка. Вересаеву они понравились. Недаром он их напечатал в своем альманахе «Наши дни». Чем роман кончался? Годами, когда я его писал, — в конце восемнадцатого, но в основном в девятнадцатом году». О том, что он и позднее работал над «Люверс», он мне не говорил.
Рассказ «Повесть» — тоже только начало романа, задуманного, но не написанного. Пастернак мне ее прочел в том виде, как она потом была напечатана Полонским {-191-} в «Новом мире». Продолжать «Повесть», превратить ее в роман он теперь не хотел. Но прочтя ее мне, вкратце рассказал, о чем шла бы речь в предполагавшемся продолжении. Он думал в нем вернуться к возобновившимся отношениям героя «Повести», Сережи, с миссис Арильд. Их новая встреча обрывается отъездом Арильд на родину, в Данию, в 1918 году, или, помнится, в Швецию. И еще он думал предоставить немало страниц младшему Лемоху, мелькнувшему в тексте «Повести» — раз на противоположном тротуаре улицы, которой шел Сережа, и в другой раз на дальнем заводе, где «докторствовал» зять героя, в Сережином разговоре со старшим Лемохом, его братом, человеком самонадеянным и преуспевшим. В «Повести» младший Лемох был ранен и уже поправлялся. В продолжении он снова на фронте и гибнет в последнем, сорвавшемся, наступлении, начатом по почину Керенского. Упомянул Пастернак, но вскользь, и Фардыбасова, матроса с миноносца «Новак», завзятого охотника, сказав о нем: «Тот с головой ушел в революцию». Словом, Пастернак сказал мне очень мало, что вполне естественно. Ведь он решительно отказался от начатого романа, от его фабулы, но не от его темы — отображения революции. Что же касается «Охранной грамоты», то ее едва ли можно отнести к «беллетристическому жанру». Она автобиографична в ряде глав, но в основном — это книга о времени и