решение в корне изменить свою поэтику, плотнее примкнуть к великим традициям русской классической эстетики.
У нас, да и за рубежом, вошло в обыкновение, ссылаясь на самого Пастернака («я не люблю своего стиля до 1940 года»), делить его творчество на два периода — до и после означенного года. Это до известной степени справедливо, но едва ли так уж непреложно верно. В годы, когда он создавал «Сестру мою жизнь» {-184-} и «Темы и вариации», он, надо думать, еще не так-то мечтал об «оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне не узнанной, скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы», как он говорил и писал позднее. Но стихотворения, отчасти уже отвечавшие этим требованиям, у него все же встречались и раньше. И он к ним относился с особенной авторской приязнью.
Напомню читателям в связи с затронутой темой — пересмотром и переоценкой Пастернаком своих былых произведений, что уже в день моего первого посещения Бориса Леонидовича летом 1920 года он с недовольством отзывался о «сумбурности» книги «Поверх барьеров», вышедшей в начале 1917 года в издательстве «Центрифуга», — сумбурности, усугубленной множеством досадных опечаток; и тут же походя назвал два стихотворения, которые ему еще продолжают нравиться, — «Стрижи» и «После дождя». Мог бы назвать и другие. Позднее, но еще до напечатания «Сестры моей жизни» и «Тем и вариаций» [36] , он сказал мне:
— Вчера вечером я закончил беловой экземпляр моей четвертой книги. Сегодня передам его машинистке, чудной женщине, между прочим, и давнему моему другу. Пошлю машинописный в Берлин, все тому же Зиновию Исаевичу [37] , который вскорости, бог даст, выпустит в свет «Сестру мою жизнь». Эта книга не так, как та, писавшаяся на одном дыхании летом семнадцатого года. Но мне кажется, если я не самообольщаюсь, что иное в «Темах и вариациях» — «Разрыв», «Болезнь», Пушкинский цикл — не уступает «Сестре». Вчера мне особенно приглянулось «В лесу». Вы знаете эту вещицу? Нет? Так я вам прочту: {-185-}
Луга мутило жаром лиловатым,
В лесу клубился кафедральный мрак.
Что оставалось в мире целовать им?
Он весь был их, как воск на пальцах мяк.
Есть сон такой, — не спишь, а только снится,
Что жаждешь сна; что дремлет человек,
Которому сквозь сон палит ресницы
Два черных солнца, бьющих из-под век.
Текли лучи. Текли жуки с отливом,
Стекло стрекоз сновало по щекам.
Был полон лес мерцаньем кропотливым,
Как под щипцами у часовщика.
Казалось, он уснул под стук цифири,
Меж тем как выше, в терпком янтаре,
Испытаннейшие часы в эфире
Переставляют, сверив по жаре.
Их переводят, сотрясают иглы
И сеют тень, и мают, и сверлят
Мачтовый мрак, который ввысь воздвигло,
В истому дня, на синий циферблат.
Казалось, древность счастья облетает,
Казалось, лес закатом снов объят.
Счастливые часов не наблюдают,
Но те, вдвоем, казалось, только спят.
— Чудесно! И как необъятно-просто! — воскликнул я.
— Необъятно-просто? Спасибо, Коля! Вот так-то бы и всегда писать! Прозрачно и «необъятно-просто», как вы так удачно сказали.
Нет, он тогда еще не помышлял о далеко идущем видоизменении своей поэтики; напротив, радовался тому, что характер его поэзии, достаточно четко определившийся в его двух более зрелых книгах, получил уже достаточно широкое признание.
Правда, подготовляя в 1928 году второе издание «Поверх барьеров», он подверг свои давние стихи {-186-} основательной правке. Многое им было улучшено. Неловкие слова, строки, строфы заменены более «уместными», «подходящими». Иные стихотворения доведены усердной правкой чуть ли не до желательной неузнаваемости («Вокзал», «Венеция» и многие другие), а некоторые и просто сотворены вторично — «Марбург». Мария Павловна Богословская, женщина умная, превосходный переводчик французской и английской литературы, спросила Пастернака, как ему удается создавать заново стихотворения, уже однажды созданные. И тут же получила ответ. «Это может удаться, — сказал о н, — если точно помнишь, что ты хотел, но не сумел выразить, а теперь можешь; или ежели тебе было некогда разбираться в том, что происходило тогда с твоей душой. А это означает утрату автобиографической основы пережитого …» Тут он запнулся, но немного погодя добавил: «В таком разе надобно восстановить ее» (т. е. «биографическую их основу». — Н. В.).
Сказать по правде, я тогда не очень понял ответ Бориса Леонидовича. Вполне естественно, что за правкой стихов двенадцатилетней давности поэту не раз вспоминались обстоятельства, их порождавшие, что в отдельных случаях отражалось на новом их обличии, особенно на четвертой по счету редакции стихотворения «Марбург» (три редакции, ей предшествовавшие, были в разное время даже напечатаны). Но знакомство с характером правки Бориса Пастернака — он мне часто ее показывал — меня убеждало, что не поиски «биографической основы» его вдохновляли, а желание довести ранние стихи до качественного уровня «Сестры» и «Тем и вариаций». Он сознательно их оживлял и заземлял более осязательными образами. И эти «блестки реализма» сообщали им большую вразумительность и своеобразную поэтическую прелесть. Надо думать, это-то Пастернак условно называл «восхождением к автобиографической их основе»? {-187-}
Постараюсь прояснить мною сказанное на частном примере — стихотворении «Зима» из сборника «Близнец в тучах». Там оно производило впечатление неразрешимой загадки. Во второй его редакции первые две строки почти повторяют соответствующие им строчки в их первозданной невнятице. Но уже третья строка — «По местам, кто не хочет — к сторонке» — переносит нас из заоблачных эмпиреев на землю, в московскую, зимнюю квартиру начала века, где взрослая молодежь затевает играть в хорошо всем знакомую детскую игру — «море волнуется».
В первой редакции стихотворения «Зима» мотив игры в «море волнуется» начисто отсутствует. А здесь, во второй, становится главенствующей метафорой, динамическим стержнем стихотворения. Воображаемое «какбудтописное» море уподобляется всамделишному, а там и потоку жизни и выбытию из нее — здесь, по ходу игры, постепенному выбытию ее участников, иносказательно же — «нечаянному концу», то есть неизбывной смерти каждого живого существа (так была пояснена эта строчка самим автором).
Но эти мимолетные сближения игры с действительностью имели место только здесь, в натопленной старомосковской квартире, да и то лишь в разгоряченном сознании поэта. А там, вне игры, за окном, где трещат морозы и «в белом облаке скачет лихач», клубилась другая жизнь:
За