об искусстве.
О моем восторженном впечатлении от «Детства Люверс» я уже говорил в четвертой главе воспоминаний и в ней же упомянул и о письме Пастернака со вложением статьи М. А. Кузмина, напечатанной в ленинградской «Литературной газете».
«Интерес повести Пастернака, — так писал Кузмин, — не в детской, пожалуй, психологии, а в огромной волне любви, теплоты и прямодушия и какой-то целомудренной откровенности эмоциональных восприятий автора. За по-{-192-} следние три-четыре года «Детство Люверс» самая замечательная и свежая русская проза. Я нисколько не забыл, — так сказано в статье Кузмина, — что за это время выходила «Эпопея» Белого, книги Ремизова и А. Толстого». И — в другой статье, того же Михаила Кузмина: «Как это современно по жизненности, как ново и вместе как интересно тут преломляются Гёте и Толстой! И как далека от протокольности при всей своей подробности описательная часть этой повести!»
Пастернак был восхищен, более того — осчастливлен тонкой и умной статьей Михаила Кузмина (1875—1936), признавшего «Детство Люверс» прозой, «делающей событие в искусстве». То, что он в своей статье не обинуясь предпочел эту прозу Пастернака его поэзии, Бориса Леонидовича, видимо, не огорчило. Он тосковал тогда по прозе, по эпосу, и статья Кузмина его «окрыляла» (его слово).
Надо прямо сказать, что изощренный, точно взвешенный стиль «Детства Люверс» не пришелся по вкусу ни широкому читателю, ни давним горячим поклонникам Пастернака, видимо, ждавшим от него более буйной, взвихренной прозы — чего-то от усугубленного Белого на новый лад.
Тем сочувственнее отзывались о его повести некоторые писатели и критики того времени (Ю. Н. Тынянов, К. Г. Локс и др.). Высоко оценил «Детство Люверс» и Максим Горький в предисловии к несостоявшемуся американскому изданию повести Пастернака (на английском языке). Это предисловие Горького стало нам известно только в 1963 году, когда оно было напечатано в 70-м томе «Литературного наследства». Вот что сказано Горьким в этом предисловии: «…Пастернак, стремясь рассказать себя, взял из реальной жизни полуребенка, девочку Люверс, и показывает, как эта девочка «осваивала мир». На мой взгляд, он сделал это очень искусно, даже блестяще, во всяком случае — совершенно оригинально». {-193-}
…Рассказ «Воздушные пути», давший заглавие всему сборнику, посвящен Михаилу Алексеевичу Кузмину — как бы в благодарность за его хвалебный отзыв. Как принял этот дар Кузмин, я не знаю, но едва ли вполне благосклонно. Остраненность стиля, столь оправданная в «Детстве Люверс», где речь идет о пробуждении сознания девочки-полуребенка, о ее «прорастании» сквозь толщу мира (для нее почти еще дословесного), здесь, в рассказе «Воздушные пути», часто звучит несколько надуманно.
Это не значит, конечно, что в рассказе нет счастливых находок, ряда прекрасных страниц, абзацев и отточенных образов. Превосходно рассказаны — уже ставшие явно бесцельными — поиски ребенка, далеко отползшего от задремавшей няньки и похищенного цыганами, мужчиной и женщиной. В этих поисках с безнадежным упорством участвуют мать ребенка, ее муж, а также возвратившийся из учебного кругосветного плавания мичман — друг мужа и некогда ее любовник.
Итак, экспозиция рассказа нам досконально известна. Безумные поиски ребенка описаны с избыточной вырази тельностью. Уже мы знаем, что ни мать, ни отец не чают когда-либо увидеть утраченного сына.
Но когда их гость, «совершенно отчаявшись в по исках… повернул к даче и стал подходить к ней со стороны поляны, как Леля (так автор называет ее впервые) подбежала изнутри к забору и, дав ему подойти вплотную, быстро проговорила:
— Мы больше не можем. Спаси! Найди его. Это твой сын.
Когда же он схватил ее руку, она вырвалась и убежала, а когда он перелез в сад, то нигде уже не мог ее найти». Но Пастернак не скрывает от читателя, что ему, как автору, все известно: «Ведь лучше всякого другого знает он, что лишь только в поселке откроют булочные и раз минутся первые поезда, как слух о печальном происшест-{-194-} вии облетит все дачи и укажет наконец близнецам- гимназистам с Ольгиной, куда им доставить своего безыменного знакомца и трофей вчерашней победы».
Этот краткий абзац всего в несколько строк, выписанный мною из рассказа, осведомляет читателя о счастливом исходе происшедшего. От огласки каких-либо дополнительных подробностей автор воздерживается. Они ему не нужны — не в подробностях дело.
Лишь на предпоследней странице рассказа мы узнаем, что Леля — «без ума от радости, что мальчик нашел ся» — отступилась от своих слов, сказанных ею там, у за бора: будто он, мичман, отец пропавшего ребенка. Теперь она, не желая усложнять жизнь свою и мужа и его, мичмана, выдает все случившееся за расчетливый обман, чтобы он тем усерднее старался спасти ее сына. Тот и на сей раз ей поверил. Или хотел поверить? О, как были ему ненавистны все эти женские уловки!
Они встретились вновь лишь спустя долгих пятнадцать лет. И каких лет! В самый разгар гражданской войны. О, как все изменилось в стране и в судьбах каждого! Он, бывший морской офицер, а теперь член губкома товарищ Поливанов. У Лели же умер муж и девочка, о существовании которой ни читателям, ни Поливанову ни чего не известно. А ее сыну грозит новая беда.
Но она знает, что в неком городе живет и действует он, его доподлинный отец. Там-то сын ее и был арестован.
В переполненном поезде она едет в этот город и такая, какой она вышла из вокзала, «грязная, давно не умывавшаяся женщина», пошла на улицу, где помещался губком. И вот уже в третий раз спрашивает солдата, можно ли пройти к Поливанову, каждый раз получая в ответ, что Поливанов еще не ворочался.
«Скука трех родов слышалась в его голосе. Это была скука существа, привыкшего к жидкой грязи и очутивше гося в сухой пыли. Это была скука человека, сжившегося {-195-} в заградительных и реквизиционных отрядах с тем, что вопросы задает он, а отвечает, сбиваясь и робея, такая вот барыня, и скучавшего оттого, что порядок образцового собеседования тут перевернут и нарушен. Это была, наконец, и та напускная скучливость, которою придают вид сущей обыкновенности чему-нибудь совершенно небывалому. И, превосходно зная, каким неслыханным должен был казаться барыне порядок последнего времени, он напускал на себя дурь, точно о ее чувствах и не догады вался и отродясь ничем другим, как диктатурой, и не дышал».
Я и это выписал из текста рассказа не только потому, что он сам по себе так замечателен, и уж тем менее оттого, что к тому же приему обращались виднейшие писатели и критики, говоря о прозе