Ведь сегодня, оборачиваясь назад, поражаешься малости, ничтожности того, из чего слепили и покатили огромный снежный ком. Вот об этом хочется рассказать все как есть и как было. Мне это сделать легче и потому, что все отлично помню и потому, что по ходу событий я успевала записывать впечатления — этот «мемориал» у меня хранится.
Но сначала предыстория, как я попала в партию, из которой меня благополучно выставили 11 июля 1968 года, — иначе неясны будут дальнейшие мои переживания и тот «опыт самопознания», который был дан удивительным тем годом.
Заявление в ВКП(б) я вместе с такими же тремя дурочками, студентками ГИТИСа, написала в День Победы 9 мая 1945. Во время войны мы были, что называется, образцовыми комсомолками, грузили дрова на трудфронте, ездили в колхоз, копали сквер возле Арбатского метро и очень, очень хорошо учились в нашем замечательном в ту пору институте. Мой отец, блестящий сорокалетний профессор МГУ, погиб в 1941-м в Московском ополчении. Тогдашнее настроение мое, думаю, всем понятно, и можно меня даже сейчас скорее пожалеть, чем осудить.
А пожалеть пришлось скоро. Пока меня принимали в каких-то инстанциях, День Победы остался позади, а попала я на первое свое партийное собрание как раз с повесткой дня про постановление о Зощенко и Ахматовой.
В дни ленинградской блокады в Москву дистрофиками вывезли семью Бориса Викторовича Томашевского, с его детьми Зоей и Колей я подружилась и от них услышала «Поэму без героя» — Анна Андреевна дружила с Томашевскими, в начале блокады жила у них на канале Грибоедова, «Поэму» они выучили со слуха. Это был мой первый «самиздат»: в школьных тетрадках переписывала я ее и давала читать подругам — все всегда плакали. И вдруг!.. Ну ладно Зощенко, но Ахматова!? — так думала я в отчаянии. После собрания я пулей побежала на Вспольный переулок к Абраму Марковичу Эфросу, одному из любимых моих учителей, он, конечно, был беспартийный. «Почему вы не предостерегли меня, что мне делать?» — «Ну, подумай, как я мог отговаривать тебя? Сделала глупость. Теперь терпи».
Вот я и терпела двадцать один год, пока не вышибли. Партийные собрания я ненавидела, и хотя была в партии тем, кого называют «балласт», никуда никогда меня не выбирали и т. д., но страдала сильно. Могу свидетельствовать для историков, что лозунг «разница между партийным и беспартийным у нас формальна» столь же лжив, сколь другие партийные лозунги. Партийный «повязан» гораздо крепче, чем беспартийный, хотя, конечно, и он ровно ничего не значит в иерархии «демократического централизма», решает все начальство в ЦК, но поскольку ему все время читают всякие эти документы, которые «беспартийная сволочь» не должна знать, создается ощущение приобщенности, некоей вашей значительности. А уж если вы провинились, то шкуру с вас будут драть покрепче, не так, как с беспартийного, в чем мы и убедились в процессе нашего «дела».
Кстати, популярная в те времена идея, будто вступление в партию облегчает профессиональную карьеру, скажем загранпоездки, по которым все сходили с ума, тоже была ложная: партия карьеру облегчала карьеристам, нормальные же совершенно зря вступали, только время на собраниях теряли. Вылететь из партии считалось гражданской смертью, выговор тоже был очень большой неприятностью. Иные пытались выскочить с помощью утери партбилета, у нас в институте была одна старая дама из «серебряного века», как она залетела в эту партию — непонятно, но она раз «потеряла» билет, сильно каялась, говорила, что недостойна, ей дали выговор, через год билет у нее снова пропал («дачу обворовали»), вынесли ей строгача, никак не исключали, и она, бедная, уволилась из института, затерялась где-то в парторганизациях ЖЭКов. Одним словом, уйти подобру поздорову никак было нельзя. Партия в нашем общем концлагере была еще надежнее опутана колючей проволокой, с вышек за ее членами следили зорче.
Все это сказано не только для будущего советолога, но и непосредственно для ведения моего личного и нашего общего «подписанского» сюжета. Итак, одна сторона в конфликте — коммунистическая партия, а за нею весь режим. Вторая сторона — письмо, вернее, письма, потому что их было несколько. Я, в частности, подписывала два письма.
Письмо-первенец вошло в историю под названием «письмо 63-х» и касалось процесса Андрея Синявского и Юлия Даниэля.
Начало 1965 года. Два члена Союза писателей, литературный критик Синявский и поэт-переводчик Даниэль сумели переправить за границу и опубликовать там свои прозаические произведения. Под псевдонимами «Абрам Терц» и «Николай Аржак». Небольшую книжечку второго из них, озаглавленную «Говорит Москва», мне принес один мой друг («самиздат» тогда уже распространялся вовсю). Это был, на мой тогдашний вкус (с тех пор мне не довелось перечитать), замечательно талантливый и смелый гротеск: в традиционном обличии советского праздника («день шахтера» или «день медработника») там фигурировал некий «день открытых убийств». Речь, интонация, персонажи — все абсолютно свежо, все это лишь чуть-чуть гиперболизированная правда наших дней!
Кто этот Аржак, никто не знал, я думала — иностранец, советский бы не решился. А вот Абрама Терца с его романами — и в особенности с «Любимовым» — усиленно разыскивали, некоторые мои знакомые критики даже призывались делать литературную экспертизу для опознания. Отыскали обоих. Ходил слух (а в интеллигентских кругах все шептались), что Терца рассекретили из-за того, что у него было описано, как больной Ленин в Горках ночами выл на луну. Это была чистая правда, зафиксированная в истории болезни, хранящейся в архиве и тщательно скрываемой. По архивной записи доступа к делу А. Д. Синявского и схватили.
Схватили обоих, посадили в тюрьму на Лубянку и выволокли на показательный процесс в городской суд на Каланчевской улице. Писателям в качестве большой чести давали туда одноразовые билеты. Случайно попадали среди всякой шушеры и порядочные люди, возвращались в отчаянии: творилось подлое действо по образцу процессов 1937-го, чудовищно выступали писатели, литературные дамы требовали расправы.
Два совсем молодых человека, журналист Александр Гинзбург и поэт Юрий Галансков, собрали материалы процесса Синявского и Даниэля (туда попало и наше «письмо 63-х»), составили из них некий манускрипт «Белая книга» и переправили на Запад уже проторенным в ту пору путем — а что еще делать-то было! И им самим путь был тоже проторен — в тюрьму. Они сидели. Тяжело больной, с обострением язвы Галансков находился в ужасном состоянии (прожить ему довелось недолго).
Прокатилась волна писем в их защиту. Писем было много, они ходили по рукам, по учреждениям. КГБ, проводя свой розыск и сыск, наверняка подозревал здесь какой-нибудь координационный антисоветский центр, но я думаю, почти уверена, что письма эти вспыхивали спонтанно, по цепной реакции, их диктовал людям созревавший в душах протест, стыд за страну, желание что-то сделать, чтобы помочь несчастным, поднять голос — чувства, которые и мною владели, когда я бежала подписывать «письмо 63-х». Новое письмо, подписанное мною, было для меня продолжением первого «дела»: теперь хотелось протянуть руку солидарности тем, кто не остался равнодушен к преступлению суда, приговорившего Синявского и Даниэля к лагерям строгого режима — и за что? За то, что во всем мире является элементарной нормой писательской профессии: печататься там, где писатель считает нужным.