— Любить тебя, Гельвидий, я не перестану и отца склонять не буду, чтобы он божественной подписью своей освятил эдикт, обрекающий тебя на изгнание из Рима или… из мира; ты только рассуди правильно и то, что осталось в наследство от мерзкого Лукана, приговором своим передай из рук Аргентарии в руки друга моего!
Последние слова прозвучали остро и саркастически во все еще мягкой речи его, румянец разгорался сильнее, и все менее скромной становилась поза. В демонстративно покорном ожидании ответа он скрестил руки на груди и склонил голову. Ответа не пришлось ждать долго.
Сведя полукружия черных бровей, Гельвидий повторил:
— Этот приговор, Домициан, произнесут моими устами законы родины нашей и справедливости.
Столкновение этих двух людей железной воли должно было вызвать резкий и грозный скрежет; именно он и послышался от свиты, которую будто ветром качнуло. И зазвенела сталь. Высокий ленивый голос Стеллы четко процитировал стих из Одиссеи:
Эти же медлят вокруг, приказаний твоих ожидая[52].
Кто-то энергично подхватил:
Но между тем как рассудком и духом он так колебался,
Вдруг понесен был огромной волной он на берег скалистый[53].
Кто-то злобно рассмеялся и бросил:
— Безумец!
Впрочем, и Домициан теперь выглядел иначе. Кровянисто-темный румянец не только залил его чело и ланиты, но и опустился на обнаженную шею и окрасил бледную руку, с гордым жестом выступавшую из складок хламиды, стянутых пряжкой с радужным опалом. Опал и тот игрою искр уступал яркости молний его глаз, грудь вздымалась от внезапно вскипевшей крови, с безумной спеси его вдруг упали все завесы.
Непродолжительное молчание, и голос Домициана взорвался в стенах зала, надменный и глумливый:
— Ребенку, сосущему грудь матери, завидуй, Гельвидий, завидуй его благоразумию и прозорливости! Ты, Гельвидий, вышел на войну с богами, и ты должен благодарить моего отца за снисходительность, ибо до сих пор ты еще не стал пищей подземных богов. Долго ты убеждал сенат, чтобы прибывающему в Рим Веспасиану как можно меньше отдавали почестей, которые якобы провоцируют тиранию. Это ты красноречиво поучал сенаторов законодательно поставить границы расходам господина мира. Это ты, вместе с другими посланный к нему сенатом, посмел обратиться просто «Веспасиан!» А что ты натворил в священный день Аполлона? Открыл арену для игр в отсутствие всевластного! Ты виноват в оскорблении величия кесаря, самом тяжком из преступлений. А как ты меня принял сегодня здесь, в этих стенах? Где цветы, где благовония, где лютнистки и певцы, которые возвестили бы мне о радости твоей и благодарности? Дерзкий отказ — это все, чем ты одарил меня, покорно представшего тут перед тобою, словно ягненок предо львом. Воистину мудрыми были предшественники отца моего, и я готов хоть каждый день совершать жертвоприношения на алтарях Тиберия, Клавдия и Нерона, которые от таких, как ты, ядовитых сорняков очищали землю…
Гельвидий с все более бледным лицом и плотно стиснутыми губами принимал изрыгаемые на него инвективы. Он решил молчать. Ибо не раз уже замечали ему, да и сам он тоже замечал за собой, излишнюю горячность. Он молчал, но его молчание такой было для него мукою, что вопрошающий взгляд он поднял на Музония, будто помощи или совета искал у представителя высоких идей человечества. Стоик же, окутанный плащом, огненный взор вперил в его лицо, и, когда Домициан кончил свою речь, по всему притихшему залу разнесся голос Музония, звучный и, казалось, приправленный улыбкой победителя. Продолжая смотреть на Гельвидия, стоик говорил:
— Если тебе скажут: «Закую тебя в кандалы!», а ты превыше всего ставишь добродетель, ответь: «Закуй меня, ибо в твоих кандалах я стану еще свободнее».
Последние слова потонули в гуле негодующих голосов высочайшей свиты. Глаза загорелись, уста взорвались едкими усмешками, пальцы потянулись, тыча в философа, который без тени беспокойства обводил не столько презрительным, сколько сочувственным взглядом шельмующих его и грозящих ему людей. Вдруг все замолчали, все глаза обратились к одной точке, а вернее, к одной черной линии, которая прорисовалась на фоне золотого пламени очага над окружавшим его сонмом домовых божеств.
Со своего кресла медленно поднялась Ария и, встав на подножье, которое высокий рост ее еще более высоким делало, вся в черных одеяниях, простерла руку к Домициану. И таким голосом, что его услышали даже те, кто стоял дальше всех, произнесла:
— Мертвые приветствуют тебя, сын кесаря!
Она выглядела так, будто прибыла из мира теней. Какая-то суеверная тревога затуманила расширенные зрачки Домициана и сомкнула его дрожащие от злобы уста. Трагедией дохнуло от этой женщины, чьи глубоко посаженные глаза из-под седых нахмуренных бровей горели, словно погребальные факелы.
— Мертвые приветствуют тебя, сын кесаря! — повторила она. — Ты прекрасно знаешь, кто сейчас говорит с тобой. Когда ты был ребенком, няньки наверняка пугали тебя историей рода моего. Видна ли тебе за мною гекатомба, которую из крови и костей самых дорогих для меня людей устроили те, кого ты посмел восславлять в доме этом?
Мрачные черты ее дрогнули, бледными руками схватила она на груди своей черные покрывала и сказала:
— Не стану плакаться перед тобой, молодой кесарь. Не доставлю тебе удовольствия смотреть на слезы достойной римской матроны. Но с трона невзгод моих скажу тебе: покинь сей дом, твое присутствие оскорбляет его. Не с веткой мира прибыл ты сюда, а с кнутом оскорблений и угроз. Уходи!..
Зал зашумел. Одни из свиты грозили, другие тревожно шептались: хорошо было бы спросить авгуров о значении этой встречи молодого кесаря с угрюмой старухой.
— Злые гении ее обуяли…
— Разлаялась, как Гекуба, когда, потеряв своих детей, она превратилась в собаку![54]
— А выглядит, будто только что вышла из Аида!
Префект преторианцев зазвенел мечом:
— Клянусь Гераклом! Неужели карканья какой-то старухи довольно, чтобы вогнать вас в суеверный страх!
Оказалось, довольно. В складках своей одежды дрожал Домициан. Сколько в этой дрожи было от страха, а сколько от гнева? Это могли знать только те, кто был с ним близко знаком. Он был насильником и трусом. Но, дрожа, он тем не менее ехидно смеялся и рвущимся из груди голосом сказал: