Другую половину зала заполнил двор Домициана: военные в блестящих доспехах, слуги в традиционных цветах двора, сыновья знати и сенаторов с ухоженными лицами и подвитыми волосами, благоухающие, в разноцветных одеяниях, больше похожие на кокетливых женщин. Был там и Цестий, всегда угрюмый и пытающийся прикрыть свои военные поражения расположением молодого кесаря; был также красавчик Стелла в венке из свежих роз, при любом удобном случае он цитировал стихи известных поэтов; были еще Сальвидиен, известный гуляка и щеголь, племянник императора Отона[49], и любимчик Домициана Метий Кар, а также многие другие, наполнявшие Рим слухами о пирах своих и оргиях, неприличием роскоши и причудливостью одежд.
Они стояли там в разных позах: мягко склоняя украшенные венками головы на покрытые шелками плечи друзей, лениво опираясь о колонны, обмениваясь короткими шепотками и улыбками. Стелла показывал Цестию белые пальцы, жалуясь, что украсил их перстнями, слишком тяжелыми для такого жаркого дня; Сальвидиен, приближая чувственные губы к уху молодого префекта преторианцев, с циничным блеском глаз указывал на стоявшего за господином своим красавчика грека Гелиаса; но префект преторианцев не мог оторвать глаз от черной фигуры Арии, видно пробуждавшей в нем суеверную тревогу, и доверительно шептал одному из слуг, что предпочел бы встречу с отрядом диких хаттов[50], чем с этой трагической женщиной, и слуга сказал, что его не отпускают дурные предчувствия: выходя сегодня из дому, он споткнулся о порог, и с его ноги слетела сандалия. Впрочем, большинство присутствующих стояли неподвижно, внимательно следя за каждым движением и жестом Домициана; в рядах военных иногда звенела сталь или проникавший через комплювий луч солнца блестел на бронзе лат и золотил венки из роз.
Между этими двумя обособленными группами стояли друг против друга два человека: римский претор и императорский сын.
Высокий и сильный Гельвидий значительно превосходил ростом Домициана, стройную, но невысокую фигуру которого живописно облекала пурпурная греческая одежда. Его лицо, болезненно бледное, производило двойственное впечатление. Если смотреть анфас, то были заметны его прекрасные и мягкие черты, в профиль же Домициан походил на хищную птицу. Его голова уже лишилась половины волос, поза была скромна, а на тонких губах играла ласковая улыбка. Смелое лицо претора, казалось, было отлито из бронзы — столь неподвижными были всегда энергичные черты его — в тот момент, когда он приветствовал гостя, о прибытии которого уже с утра оповестил его гонец императорского двора.
— Приветствую тебя, Домициан! Чем могу служить тебе, достойный гость мой?
Фания поднялась со своего места, не выпуская руки сына, и приветствовала гостя вежливым поклоном. После чего сразу села вновь, спокойная, и лишь по легкому дрожанию руки, которую она положила на алую тунику маленького Гельвидия, внимательный взгляд мог угадать искусно скрываемое ею волнение.
Со скромно опущенными веками и умильной улыбкой на устах Домициан указал на стоявшего позади него Метия Кара и мягким тихим голосом сказал:
— Если ты, знаменитый Гельвидий, соблаговолишь одарить взглядом этого моего друга, то причину, которая привела меня к тебе, легко угадаешь. Я прибыл, чтобы лично просить тебя о благоприятном для него решении в процессе, который начал он против Полии Аргентарии, вдовы недостойного памяти бунтовщика Лукана. Прошу тебя, о достойный, не колебаться между милым моему сердцу другом и семьей того, чье имя каждый настоящий гражданин Рима вспоминает с омерзением.
Во время этой речи лишь едва заметная тень пробежала по челу претора. Высший судья в государстве, на решения которого только что было оказано публичное давление, с неизменно неподвижными чертами и приятным голосом ответил:
— Прошу тебя, господин мой, не будем больше говорить о Лукане. То, что о нем сказал бы ты, не будет милым для моего слуха, а мои слова о нем обидели бы тебя. Другу твоему, Кару, гражданин Гельвидий Приск желает счастья, но претор Гельвидий Приск не помнит ни имен человеческих, ни отношений между людьми. Приговор по делу Кара и Аргентарии произнесут устами моими законы родины нашей и справедливости.
На лице императорского сына медленно стал проступать едва заметный румянец. За его спиной, в свите, послышался шепоток:
— А ведь говорили мы божественному Домициану о дерзости этого наглеца. И что он ответил на это? «Стоя со мной лицом к лицу, он смелость свою порастеряет…»
Однако Домициан продолжал вести себя скромно, а улыбка его стала заискивающей.
— Чем же я провинился, о достойный и знаменитый, что ты так сурово поступаешь со мной и с друзьями моими? — жалостливо произнес он.
В свите послышались тихие смешки:
— Клянусь головой Горгоны, от этого вопроса можно окаменеть! Сын императора спрашивает о своей вине того, кому во снах и наяву грезятся доимператорские времена!
Префект преторианцев, вояка и хитрый льстец, громко произнес:
— Спросим об этой вине у философа Музония… Как же трогательно рассказывал он недавно о прежних диктаторах, которые в руки народа отдавали власть каждый раз, как только любезный народ решал освободить их от нее!
Домициан продолжал:
— Я молод и знаю, что скромность приличествует пока еще малым заслугам моим. Скромно и с сыновним почтением прихожу я к тебе, краса Рима, а ты мне отказываешь!
С неизменно учтивым спокойствием Гельвидий ответил:
— Если бы твое, Домициан, требование было справедливым, я исполнил бы его с удовольствием, но, требуя нарушить закон от того, кто поставлен охранять этот самый закон, ты призываешь к тому, что противно как богам, так и людям…
Домициан всплеснул белыми руками, которые вдруг показались из алых складок одежд его, и жалостливым голосом заговорил:
— Пусть боги будут свидетелями, как несправедливы ко мне достойнейшие граждане отчизны! Я вижу, Гельвидий, что нет у меня ни капли твоего расположения. Ты даже не признаёшь меня достойным титула кесаря, который мне, как сыну божественного отца моего, положен по праву. Как нянька малое дитя, ты называешь меня по имени и, как педагог подростка, учишь, что противно богам и людям. Я предпочел бы, о славный, чтобы ты меня больше любил и не отказывал мне в том, что принадлежит мне по праву. Я ведь очень мягок и не злопамятен. Справедливо могу отнести к себе стих бессмертного Гомера…
Тут он с прекрасной ораторской точностью продекламировал по-гречески:
В груди у меня совсем не такое уж сердце,
Чтоб по-пустому сердиться.
Во всем предпочтительней мера[51].
И, просияв от наслаждения, которое доставила ему собственная декламация, добавил тихо: