что за мной идет репутация его двойника и alter ego. Так это на самом деле или не так, меня не трогает ни в малой степени, тем более что после такого долгого периода такого временами интенсивного общения я и сам не знаю, что я сказал, что он, что мое, что его, и если предположить, что он все-таки использует меня для своих целей как буфер, то, замечу, действительно примитивно, гораздо примитивнее, чем Пушкин Белкина. Но повторяю: так складывается, что после лагеря я стал меньше о нем вспоминать, а когда вспоминаю, то больше о долагерном.
Думая же о Б.Б., точнее, заведясь о нем думать со дня, когда согласился на наймановскую просьбу, я стал все чаще и все подробнее объяснять его поступки и то, что с ним случилось, а не просто излагать, причем даже останавливаясь и спрашивая себя, мои это объяснения или его, все чаще неотчетливо вижу чьи. Как если бы это были наши с ним общие объяснения чуть ли не общих поступков и случаев. И как если бы мое мягкое отдаление от Наймана напрямую было связано с этим приближением, чтобы не сказать сближением, к Б.Б. Странное дело, иногда кажется, причем с явственностью сумасшедшей, что это сам Б.Б. попросил меня о нем говорить в магнитофон, о нем, но при условии той же убедительности, что о себе. А это означает — всякий раз, когда, говоря о нем, я не убежден, что достоверен так, как когда дело касалось бы меня, — что единственная возможность не выбирать между тем, чтобы изобразить его, но без полной уверенности; или с полной уверенностью, но себя, — это поймать его в то же зеркало, в котором отражаюсь сам.
Правильно это или неправильно, но такой, каким я тогда был, я не мог не увидеть, что Б.Б. потерял и не находил сил заново возбудить в себе интерес ни к чему, что только что и всегда, сколько он себя помнил, вызывало самые сильные его желания. Прежде всего к людям. Ни он не узнал ничего такого, чтобы осознать свое превосходство или их убожество, ни они не потеряли ничего из того, что его к ним влекло, но именно это почти абсолютное отсутствие перемен сделало их героями какого-то многосерийного фильма, глядя который нельзя было понять, видел ты уже эту серию или нет. Здание кинотеатра пришло в ветхость, свет пробивался в щели, в не до самого низу зашторенное окно, в приоткрываемую сквозняком дверь, фигуры на экране становились водянистыми, да и кинопроектор то и дело останавливался, и они замирали в стоп-кадре с замершими в говорении, ничего не произносящими ртами.
Город выглядел под стать людям, он не дошел еще до кондиций Лазаря четверодневного, как через десять лет, но Ленинград, он ведь всегда умирает, всегда осыпается, покрывается трупными пятнами, припахивает канализацией — весь и отдельными улицами и зданиями — уже назавтра после очередного ремонта. Если к нему не привык настолько, что идешь не глядя и знаешь скорее по ручным часам, чем по тому, какого именно переулка лужу в данный момент огибаешь, что за левым плечом у тебя Хлебопеки, то бишь ДК РХП, а впереди, откуда мозглый ветерок анестезирует правую щеку, бассейн при школе, которую двадцать лет назад покинули последние ученики; или, наоборот, если не озираешь его специально как перспективу, с моста вниз, вдаль, на закат, так, чтобы видеть то чертежом, то туристской открыткой; но если с интересом поднимаешь голову, свежим взглядом скользишь по ближайшей стене, по окнам, подъездам, подворотням, по тощим деревцам и опускаешь к перемолотым берегами водам речек и тайно выводимым в них сточным люкам, то видишь проказу, ее одну, на всем, везде. Отвыкшим на время от знакомого до незамечаемости ландшафта глазам Б.Б. открылось торжество Достоевского города над пушкинским: Сенной, Садовой, Крюкова, Коломны над Невским и набережными. Небритые кривые мужички и закутанные бабы вылезли из подвалов и толпой прошлись с огромными клеенчатыми, оптом купленными в Европе, мешками по панораме с Медным всадником, шпилями и колоннами — и ее линии разом стерлись с физиономии Ленинграда. И тут его переименовали в Санкт-Петербург. Почти никого нельзя было застать дома, все жили в режиме международных конференций, симпозиумов, узнавали, где какие намечаются, добивались попасть в число приглашенных, мотались по овирам, по инкомиссиям писательских и художнических, уже оседающих в сторону распада, союзов, уезжали, возвращались в эйфории и сразу начинали следующий цикл. Заведомое и теперь непосредственным опытом подтвержденное недовольство западной буржуазностью и отсутствием культуры общения, естественно вытекавшее из приверженности к отечественной духовности и душе нараспашку, лишь возгревало насланную парижами эйфорию. Когда удавалось на минуту-другую с этой темы слезть и разговор касался материи жизни, оказывалось, что она во всей полноте выражается материей нравственности, или безнравственности, или религии в широчайшем диапазоне от туманного теизма до доморощенного ницшеанства, или астрологии, бодибилдинга, экстрасенсорики, или, или, или, но наилучшим образом, конечно, материей искусства.
Б.Б. с недоумением, а потом с удивлением обнаруживал что-то, что он тридцать с чем-то лет назад, в конце 50-х, слышал как новое, наивное, угадываемое от этих самых людей, когда им было по двадцать-двадцать пять, а ему пятнадцать и он, еще школьник, таскался за ними на их лито, литобъединения при каких-то домах культуры и институтах, на их — там же — неофициальные выставки, устраивался тихо, как мышка, позади всех, этак демонстративно незаметно, и записывал, о чем рассказ или поэма такого-то, что изображает холст сякого-то, — ныне получивших признание и имя, по каковому и ездят на симпозиумы и конгрессы, — и кем что сказано на обсуждении, и кем как на кого взглянуто и проч, и проч., — все это, законсервированное вплоть до конкретных слов и интонаций, сейчас утверждалось как вывод из прожитого и итог. Писать, чередуя длинные слова с короткими, следя за аллитерациями, за продолжительностью фраз — или свободно, «нутром», как боги на душу положат; оставлять конец открытым — или терроризировать читателя, самовластно закупоривая текст; добиваться набора точностей — или точного набора приблизительностей; гиперреализма — или абстрактности, маскируемой под фигуративность; додекафони-ровать — или деформировать по Шостаковичу — или вообще отдаваться джазовой импровизации; и так без конца. Некогда животрепещущие вопросы произносились теперь как уверенно доказанные теоремы, как решенные шахматные задачки — позиции которых, как известно, не встречаются в реальных партиях. То, что тогда представлялось всего лишь приемами искусства, превратилось в искусство приемов.
На это ушло у них три десятилетия жизни, самых активных, иначе говоря, целая