разогнавшийся до подступа к эросу, ресторанной вульгарности и сцены со шляпой и успокоившийся монологом на больничной койке, подтолкнул к обвалу и его, Б.Б., идеологию. Это отцовское всемогущество, так же между прочим, как в детстве, проявленное, походя ткнуло его носом в то, что он всего лишь древесина. И ненароком брошенное «афера» постепенно, постепенно опустошило весь грандиозный финансовый дачно-квартирный замысел. В нем не оказалось приключения, ни единого атома, это было как выписать себе собственный чек и получить в банке пачку купюр по сто и по пятьдесят, но ради такой рутинной операции предстояло с великим трудом перемолоть еще пол- или полтора своих собственных годовых кольца на не принадлежащем тебе стволе в волокнистое целлюлозное месиво отношений с некими дядьками-тетками, тупыми как бревно. Это должен был сделать ты, ты, ты. Да. Нет. Вероятно. Кому как. Однако.
* * *
Когда нотариус, в присутствии другого и еще одного мужчины средних лет, которого он представил сотрудником Пушкинского Дома, стал читать им с матерью текст завещания, Б.Б. показалось, что призрак отца присел к нему на скамейку. Пока шло перечисление наследуемого добра, отец со скромным достоинством ютился на краешке. Вдруг прозвучало «завещательный отказ». Мать испуганно спросила Б.Б.: «Что это?» — он шелестнул: «Подожди», — и почувствовал, как призрак усаживается широко, вальяжно и уже его сталкивает на краешек. Все имущество, с особой оговоркой о библиотеке, передавалось матери, Нике и Б.Б. при условии, однако, что в случае продажи или обмена треть его отходила отказополучателю, а именно Пушкинскому Дому, которому поручалось распорядиться этой частью так, чтобы открыть в Ленинградском университете долгосрочную стипендию имени наследодателя. Перечислялись условия награждения стипендией. Срок действия завещательного отказа — до дня смерти Б.Б.
Ошеломленные, они краем уха услышали еще, что библиотека делится между Б.Б. и помощницей по принципу поочередного выбора книг: два десятка первых выбирает Б.Б., двадцать следующих она, и так далее. Мысль Б.Б. работала, и не абсолютно безвыходным казалось положение, нет, нет. Можно… И тут он почувствовал, как бы физически, что призрак приобнял его и похлопал по колену. «В завещание не входит, — сказал нотариус, протягивая ему конверт, — письмо, которое ваш отец при жизни уполномочил меня вам передать».
Письмо было на полстранички. «Итак, ты все-таки читаешь, что я тебе пишу, я добился. “Имением моим” не разрешаю торговать, потому что квартира с хрусталем и мрамором — чья-то, а я ее только революционно оприходовал, а дача, как раз наоборот, моя, я с фундамента строил, не хочу чужим отдавать. Тоже, конечно, на деньги, не землепашеством заработанные. Но не об угрызениях совести речь, я бы и вдесятеро больше проглотил, не поморщился. А просто давай я буду за свои гешефты отвечать, а ты за свои собственные. Чтобы и мне на одно “беззаконие” меньше туда волочить, и тебе. А то ты ведь и беззакония никакого тут не увидишь, и я, получится, тебя вдобавок под монастырь подведу. Если непонятно, считай, это мое желание». Подписи не было.
Первый раз с, может быть, юности, если не детства, на Б.Б. сошло ощущение полного, ничем не тревожимого покоя. Беспокойство, которое он принял в себя, когда стал действовать', успеть к учительнице английского, к репетитору по математике, записаться еще школьником во «взрослую» Публичную библиотеку, попасть на концерт Вилли Фереро в филармонию, на день рождения того-то, на лекцию сего-то, на Пасху, на праздник Торы в синагогу, написать, прочесть, ответить, заставить ответить себе, а позднее уже успеть все, попасть всюду, а потом задумать, устроить все, что задумал, найти, купить, продать, отправить, проследить, — не тяготило его; но память о том, как этого беспокойства не было, всегда в нем жила. И, услышав текст завещания, он автоматически рванулся смести его с лица земли, переставить дурацкие отцовские буквы так, чтобы выходило, как ему, Б.Б., нужно. Но вместо этого он внезапно погрузился в облако покоя, блаженно погрузился. Надо было, он это понимал, хоть неделю после лагеря поваляться на диване, полистать пусть Диккенса, пусть Гюго, что-то читаное, приятное, грызя ногти, ковыряясь в волосах, задремывая, — но не получалось, не мог. А тут, на деревянной скамейке, в казенной комнате, было лучше, чем на диване, мягче, слаще. И так, как будто он про это уже читал и было тогда приятно, и сейчас читает и еще приятнее.
Когда он вышел на волю со всей той остановленной в разгоне, но сохранившей инерцию и за тысячу четыреста с чем-то дней дополнительно накопленной энергией, с мощным зарядом деятельности, то столкнулся с не менее мощной мелкостью возможностей, намерений, желаний, страстей, которыми жила воля. Его заряд расшибся об нее, Б.Б. слышал треск, допускал, что ломает кость-другую, но ему было не впервой. То был, однако, треск не костей, а электричества, оно разряжалось, уходило. Он видел вспыхнувшую вокруг жадность, активность, жажду ухватить что угодно, видел, что ровесники и старшие из общего круга вожделели, главным образом, заграницы, приглашения на семестр, контракта на несколько лет, гранта, стипендии, а кто помоложе — столкнуть «шестидесятников», занять их место и вообще место. Те, правда, завоеваний отдавать отнюдь не собирались и, в свою очередь, занимали крепостцы, оставляемые большевистскими гарнизонами. Он не находил для себя интереса ни в том, ни в другом, не хотел, а и захотел бы, не мог, влиться в эти потоки. Он устоялся в своей неадекватности людям, ему оставалась единственная, если не подражать, позиция — «а я вот такой», и он ее выставлял, продолжал выставлять, но чем дальше, тем менее действенную, а все чаще как эксцентрическую.
Разумеется, когда он проснулся среди ночи, мозге холодным бешенством составлял комбинации обхода и разрушения завещания, зацепок, доказывающих его недействительность, мести отцу, но вскоре, как мед ангинозную гортань, покой опять обволок его, и он, успев улыбнуться, потонул в нем. Наутро дал матери поохать, повозмущаться, поизумляться шокирующей неожиданности мужнего шага, сам же молчал, отвечая только на ее прямые вопросы, и, по возможности, односложно.
* * *
Тут — а честно говоря, уже немного раньше — пора признаться, что, привычно наговаривая на пленку по когдатошней просьбе Наймана историю Б.Б., я и о просьбе давно не вспоминаю, и — что гораздо существенней — сплошь и рядом не различаю, история это Б.Б. — я имею в виду события, случившиеся с ним, о которых я знал либо как свидетель, либо от других, — или мое представление о ней. Нечасто, но зато на протяжении всех четырех десятилетий, начиная с моего знакомства с Найманом в молодости, мне приходится слышать,