жизнь — и результат получился полностью от нее отчужденным, от ее тяжести, избранности, скуки, ее физически отвратительной неизбежности и власти, от ее, в общем, феномена. Наконец, от того, каким необъяснимо диким образом втянула она в себя Б.Б.: через соединение качеств, ни одно из которых не было его личным, через искусственную эпоху, через изломавшую себя под нее и балансирующую на выдуманной идее семью, деланость стиля, что всеобщего, что домашнего, подвешенный в пустоте заемный быт и в другой пустоте — стерилизованный университет, через навязанную моду миропонимания, ее научные методы, очерченный ею круг занятий, предложенную ею практику, и при этом — так и непонятно для чего — через бесконечный, поставленный на чистом мучительстве лагерь — от, словом, всего, чем он мог бы себя описать. Слова-бабочки слетали с их языков, садились на губы-цветы, замирали. Глаза, подобно механически раскрывающимся-складывающимся крыльям этих роскошных мотыльков, ярко распахивались — как у красотки: манифест невинности.
Они говорили, он молчал, потом задавал несколько вопросов, всегда деловых, и не только потому, что он и встречался с ними, в первую очередь, ради дела, хотя чем дальше, тем яснее представало оно видимостью дела и инерцией, и чтобы как-то действовать, ибо действие было единственным бесспорным знаком того, что он живет, ему приходилось этой инерции, не рассуждая, отдаваться; а и потому, что и захоти он сказать что-нибудь на их тему, не смог бы, не нашел бы ни мыслишки по сушеству предмета, не выдавил бы ни словечка — от стыда, не их, а собственного, как если бы обмарался и не успел отмыться и попахивало от него. Они старались глядеть на него ласково: ударило человека, отбросило, и едва ли уже нагонит, прежней ерундой интересуется, и потому требуется участие, и вот оно, в их взгляде. И еще: а, собственно говоря, за кого он их держит! Плюет на их расположение, на их открытость, оценки, уровень разговора и опять, по-тогдашнему, по-всегдашнему, прет, как на буфет, с тем, что вынь ему и положь, — и чем горячее набухала неприязнь, тем ласковость, оттекая от подбородка, щек и лба, концентрированней собиралась между носом, бровями и оттуда, а конкретно — из зрачков, лучилась.
Особенно у Кашне. Восемнадцати лет, и всего однажды, подписал Миша Квашнин свои стихи в университетской многотиражке этим псевдонимом, и давно уже отлипло, никого не смешило; и заслужил признание и уважение знатоков, любителей и при этом — что редко совпадает также и распорядителей поэзии, стал не только в ленинградской, а и во всесоюзной колоде картой первого ранга исключительно как Михаил Квашнин, но вот вспоминали — кто из недоброжелательности и зависти, кто просто из вредности человеческой натуры. Их было три брата, и все получились одаренные, все пошли в искусство: Илья, ровесник нам, — в театр, в режиссеры, Александр, моложе его лет на десять, — в живопись. Миша был посередине, учился на курс старше Б.Б. Все трое добились признания в шестидесятые — семидесятые: идя что поделаешь — на уступки, но не делая подлостей. Уступки были платой за, как объяснял Илья, «право на голос» — понимай: голос солиста в монотонной хоровой оратории. Соло, однако, не могло звучать вовсе уж вразрез с общим громом и главной мелодией, пение так или иначе подгонялось под хор, то умом, то горлом, так что все, кто тогда добился этого права, первое время избегали говорить «собственный голос», не вполне он был собственный. Но с течением лет привыкали, другого уже не было, а тот, который из груди и рта выходил, — какой же он еще, если не собственный?
Илья ставил спектакли по разным театрам, на постоянную работу не брали, у него была устойчивая репутация нонконформиста. Пьесы выбирал те же, что шли везде, что-то Брехта, что-то Артура Миллера, гончаровскую «Обыкновенную историю», не стеснялся и арбузовской «Иркутской». Спектакли скучноватые, но публика знала, что постановку обком хотел закрыть уже на стадии первых репетиций, потом жутко обкорнал', что смотреть нужно как можно скорее, потому что каждое представление может оказаться последним', и наконец, что за ограниченным видимым стоит огромное невидимое, о котором могут догадываться только посвященные, и лишь в меру посвященности. Сам конечный продукт, осязаемый результат, как в любой области в те годы, вызывал неизмеримо меньший интерес, нежели представление о том, что он выражает, что в нем отразилось из предположений и ожиданий того, каков он мог и должен быть, судя по усвоенной со стороны, от посвященных, легенде о замысле, творческих возможностях и препятствиях к осуществлению. Из квашнинских сценических новшеств, или, как стали тогда говорить, новаций, знаменитой стала финальная картина пушкинского «Каменного гостя», в которой и Командор, и Дон Гуан выходили завернутыми с ног до головы в белую шоколадную фольгу. В компаниях Илья долго молчал, потом долго, страстно и беспощадно говорил, цитировал Арто, клялся Арто, молился на Арто, упоминал о своей переписке с Гротовским, уничтожающе улыбался, если разговор сворачивал на какой-нибудь советский театр — «Современник», БДТ, «Таганку».
Он театрализовал практическую действительность, как и всё на свете. Среди ближайшего окружения, молоденьких актеров и актрис, объединившихся возле него во что-то среднее между школой, сектой и коммуной, он разыгрывал гуру, и они были преданы ему как гуру. Он исповедовал православную аскезу и дервишский дзикрг, ходил круглый год в одной и той же черной гимнастерке, жил в мастерских приятелей-художников, в несезон — на чьих-то дачах. Его свита путем сложнейшего, в равный ущерб каждому, обмена жилплощади выжала из своих однокомнатных квартир и комнат в коммуналках двухкомнатную для него, и он въехал в нее, демонстративно не обратив на это внимания. Он потратил гонорар на придуманную им декорацию, но когда пригласили на фестиваль в Софию, деньги — с копеечных зарплат — собрала труппа, и опять-таки он этого не заметил. Однако обостреннее и сильнее всего он ощущал театральность социальную, для которой театр на сцене — только катализатор. Он использовал закупоренность общей для всех жизни как главный, как самый пробивной сюжет, вспыхивающий и начинающий играть в ту минуту, когда в вялую аморфную мглу интеллигентского круга падает самая неудачная его постановка. Событие круг расширяло, он бежал с бедной, но честной галерки в ярусы, к среднему классу, к таксерам и продавщицам, в партер, к советскому бомонду, сшибался с кругом, накатывавшим извне от власти, и брызги летели во все стороны. Словом, Илья был микротеатрален и макротеатрален, театр же как таковой был для него наилучшим поводом проявить оба эти качества, хотя и наименее увлекательной стороной