— Кушайте, друзья мои, кушайте! — говорит он любимцам. — А я сыт, угостил меня Бахус на Пактоле.
А на самом деле у него внутренности ноют от голода; глаза, как у волка лютого, разгорелись от зависти; съел бы он вместе с кушаньем этих обедающих придворных.
Взял он украдкой кусочек маленький и в рот положил — нельзя разжевать, золотом стало мясо барашка.
Взвыл царь Мидас, проклиная свою алчность, и бегом убежал к реке, боясь, что Бахус уйдет оттуда.
— Чего тебе, царь? — спрашивает веселый божок.
Упал несчастный в ноги ему и стал молить:
— Избавь от твоего дара погибельного!..
Велел ему Бахус в реке выкупаться, сказал, какое заклинание при этом произнести, и золото ушло в реку. Стали его люди там находить, руда явилась, а Мидас возненавидел его до такой степени, что не вернулся домой, в золотой дворец, а поселился в пещере, стал жить отшельником, но глупость природная и тут повредила ему.
Бахус ушел с берегов Пактола. Вместо него явился там Пан, гений полей, и стал играть на свирели.
Мидас подружился с ним и принялся дразнить Аполлона тем, что слушать дудку Пана несравненно приятнее, чем Аполлонову лиру.
«Что с дураком спорить?!» — подумал Аполлон и долго не обращал внимания на булавки Мидаса, а тот продолжал дразнить его всякий раз, как тот проезжал мимо него по небу:
— Гудок Пана лучше твоей лиры, Феб! Слушать его несравненно приятнее!
Наконец Аполлону это наскучило. Он наклонился со своей колесницы), схватил Мидаса, отодрал за уши и вытянул их длинно-длинно, так что стали уши ослиными, повисли и хлопают, шерстью обросли.
Заплакал Мидас от стыда и ушел из пустыни во дворец, пока никто еще из поселян не видал его превращения.
Пока он жил отшельником, то волосами оброс до неприличия, точно дикарь из-за северных гор.
Позвал Мидас цирюльника и велел обрить ему бороду, а кудри лишь немного подстричь, чтобы никто не видал, какие у него сделались уши. Заклял он цирюльника, пригрозил казнью, приказывая молчать о ушах его.
Цирюльник, на беду, был молодой и болтливый. Вертится у него все одна и та же мысль, что у царя Мидаса ослиные уши, с каждым днем сильнее разбирает его охота кому-нибудь выболтать про это.
Мучился, мучился злосчастный цирюльник и наконец придумал, как ему выпутаться. Он ведь клялся царю не говорить про его уши людям, ну он и не скажет им, а кому-нибудь другому. Пошел цирюльник на берег Пактола, вырыл ямку, лег и шепнул в нее:
— Мать земля, узнай, что у царя Мидаса ослиные уши!..
Прошло несколько времени.
Удовлетворив свою болтливость, цирюльник успокоился, даже забыл об ушах повелителя, но из ямки вырос тростник и стал шелестеть при ветре, ясно выговаривая:
— У царя Мидаса ослиные уши!..
Так и узнали о том во всей Фригии.
Глава V
Вителия Альбина
Долго сидели подруги с Арной в саду у пруда, где было гораздо прохладнее, нежели в роще. Они пели и рассказывали различные истории, которых жены жрецов знали неистощимое количество.
Среди этой приятной беседы они временами прислушивались, как звучит священная лира в беседке от пробегающих по ее струнам порывов тихого ветра, и не один казненный Эмилий представлялся им теперь играющим эти заунывные гаммы, а у каждого из них был свой милый сердцу умерший, дух которого мог прилететь для нее из мрачной обители теней.
Фульгине вспоминался ее отец Камилл, жрец Вирбия Ипполита, состоявший при оракуле на Неморенском озере, недавно умерший дряхлым, столетним стариком.
Рулиана мысленно призывала дух своей умершей сестры, а Лукреция — матери.
Мечты Альбины уносились в далекую Грецию. Ей было не до покойников, сердце ее полнилось страхом. То ей думалось, что Арунс тоскует о ней, и это его мысль принеслась с дуновением ветра через море, посланная к милой, — Арунс играет мелодию своей любви и тоски в разлуке с девушкой, ради которой развелся с женой. То ей казалось, не погиб ли он на море от бури или на суше от разбойников, землетрясения, пожара. Не дух ли его дает ей знать о своей кончине этой грустной мелодией?
На другой день поутру Альбина уехала домой в Рим с обеими женами жрецов.
Великий понтифик Вителий, шурин Брута по умершей жене, был человек добрый, приветливый, но тем не менее строгий. Он жил по правилам старого закала, как истый родовитый римлянин, «pater familias» — глава семьи. Воля его была законом для всех домочадцев без различия пола, возраста и занимаемого положения.
Его сыновья, их жены, дети и посудомойки с конюхами исполняли волю своего главы, властного над их жизнью и смертью.
Вителий заметил, что его старшая внучка, возвратившись от Арны, ведет себя как-то необычно — грустно, рассеянно ходит с понуренной головой, заплаканными глазами. На вопрос старика, что такое с ней творится, Альбина ответила нехотя, смущенно:
— Зубы болят.
Дед поверил, но приказал ей пересилить боль и вместе с ним идти в атриум дома мыть очаг, так как подходит праздник Весты, весталии. Жрицы в храме этой богини моют алтарь и переменяют на нем священный огонь.
Очаг в доме верховного жреца тоже имел на себе неугасимую лампу, огонь которой взят им с жертвенника Весты. Мыть этот очаг к разным праздникам несколько раз в году могла только чистая девушка из родственниц жреца.
Вителий стал читать по книге установленную на такие случаи молитву. Его внучка возилась с наливанием воды в большой медный таз, стоявший на полу около очага перед нею, как вдруг дед, скользнув случайно взором по ее груди, прервал бормотание воззваний и кинулся, как ястреб, на голубку с несвойственной его спокойному характеру стремительностью, потому что увиденное им было слишком ужасно для этой минуты. Из-за ворота платья девушки выпал креспундий — священное ожерелье, надеваемое у римлян младенцам при наречении имени, а на нем Вителий приметил нечто новое — крупный медальон из слоновой кости.
На шее девушки оказался портрет мужчины… Какое оскорбление священному очагу!.. Какая профанация обряда перед праздником девственной Весты!..
— Что это у тебя? — дрожащим голосом спросил Вителий, уцепившись за вещицу трясущейся костлявой рукой.
Альбина побледнела белее холстины своего платья.
— Это… это я купила… амулет… изображение…
— Чье?..
Она запнулась. Все подходящая имена богов у нее перепутались, забылись.
— Чье изображение? — повторил дед подозрительно.
— Это… это… Юнона, — вымолвила она, готовая упасть в обморок и назвав самое неподходящее имя.
— Сними и дай мне!..
Она медлила, тряслась, плакала.
— Дай мне, говорю!..