который Песя пекла в огромной, занимающей полкомнаты печи, и разрушающимся человеческим телом. Я, ребёнок, боялся темноты. Старик Меер — сумрака, полутьмы. У меня была интуиция и генетический, пещерный инстинкт — у него опыт. Он знал, что они появляются из полумрака, из серого тумана — не из тьмы. Полная темнота не так страшна: за ней неизвестность и мизерная, но надежда! А про полумрак он уже знал всё. Помнил из пред и после революционных погромов те сгущающиеся сумерки, из которых приходит, возникает ожидаемый и потому многократно умноженный на ожидание ужас… Из мрака может выйти огромное, клыкастое, со стекающей слюной существо иного, потустороннего или инопланетного мира — кого из выживших в лагерях можно напугать этим клоуном? Нет, подлинный ужас должен быть антропоморфен. Из полумрака выйдет твой сосед — тот, с кем ты ещё вчера чокался в пивной старого Шлёмы кружками с пивом. А в прошлом году его сын пришёл на день рождения к твоей пятилетней дочке, и они — эти малыши — так смешно вместе отплясывали фрейлахс, не разбирая ещё, кто обречён быть кем, какие кому назначены роли. Вот он-то и выйдет, материализуется из густого сумеречного тумана, и в руках у него будет не топор, а обычные ножницы, большие такие, садовые… И вот тогда-то станет по-настоящему страшно… и вот тогда-то и поплывёт над затаившимся местечком тот жуткий, сверлящий, от которого не спрятаться за обмороженными перепонками, вой.
А ещё он, как оказалось, любил музыку. Шестилетний, внеклассовый, презирающий чужое право собственности я беспрепятственно слонялся между двумя половинами дома, не видя разницы между «нашим» и «их», лез во все шкафы, тащил к себе любую понравившуюся вещь и так же легко расставался со своей. Так и наткнулся на половине Меера на ящик со старыми граммофонными пластинками. Тяжёлые чёрные диски (это был ещё не винил — шеллак) в шершавых коричневых конвертах с круглыми дырками, через которые виднелись тёмно-синие и зелёные кружки с надписями — а читать я уже умел — вызывали горячечное желание тут же, немедля их испробовать. Сообразив, что это и зачем, я залез с ногами на стул, откинул крышку огромной радиолы Спидола, потыкал пальцами в жёсткие костяные клавиши, быстро нашёл, как включить проигрыватель, и поставил первую попавшуюся пластинку. Динамики в этом доме из-за глухоты хозяина были всегда включены на максимальную мощность, так что когда, подпрыгнув и противно взвизгнув, игла попала на бороздку, то весь дом (да и всю округу) заполнил «Э кранкер шнайдер» (Больной портной). Сбежались все: и мама, и Песя, и, конечно, Меер, ничего не услышавший издалека, но заметивший странную панику. Выяснив, что произошло, он не ругался, он даже не дал женщинам выключить или убавить звук. Он просто выставил их из комнаты, сел рядом, и, приставив ухо почти к самому динамику, слушал один за другим эти хрупкие слепки, эти посмертные маски своей молодости, шипящие голоса из небытия, и я в первый и в последний раз, увидел, как из-под его закрытых век сочатся слёзы.
4
Я никогда не видел своих дедов. Мои родители, хоть и детьми, но застали их, а я вот своих дедов — только на старых, пожелтевших, обломанных по краям единичных фотографиях. Один из них — кадровый военный — был снят в будёновке с шашкой и пистолетной кобурой на боку. Второй — железнодорожник. Оба погибли осенью 1941го — «пропали без вести», как было написано в тех стандартных похоронках из семейных архивов. Кто тогда занимался убитыми в той кровавой каше осеннего отступления? Не вернулись и остальные мужчины призывного возраста в обеих семейных ветвях, и этот, практически глухой, лысый, коренастый инвалид, стал для меня олицетворением всего того, старшего старших поколения — дедом Меером. Он любил и баловал меня, прощал детские жестокости и шпанистые выходки и был единственным, кто действительно огорчился тому, что из дома увезли пианино.
Его сын, уже глубокий старик, доживает где-то у Великих Озёр, внуки и правнуки плодятся в Израиле, а они с Песей давным-давно лежат на «новом» старом еврейском кладбище в Славуте. Кладбище заросло диким вереском, лопухами и акацией, а к середине лета превращается в совершенно непроходимые джунгли, где легко потеряться без провожатого. Над их сдвоенной могилой образовался навес из переплетённых ветвей соседних деревьев. Там, в тёплом украинском небе сплелись пышная акация и местный крупнолистный клён, и спят старики в зелёном шатре, наконец-то, укрывшим их от нескончаемой мерзости внешнего мира, которую не расхлебать ни детям их, ни правнукам. Запущенное, заброшенное кладбище. Лишь к немногим могилам: к тем, за которые присылают из разных уголков земли небольшие деньги на уход последние живые, ещё помнящие родственники, — приходит раз в год угрюмый мужик. Выдирает сорняки, расчищает плиту так, чтобы сделать фотографию (отчёт для плательщика), фотографирует и уходит, пощёлкивая большими садовыми ножницами.
А я повзрослел, перестал пугаться темноты и стал бояться серого полумрака. Даже машину легко вожу ночью, а вот для сумерек завёл себе специальные очки: без диоптрий, но с весёленькими жёлтыми стёклами, и как только опускается солнце к призрачной границе разделяющей миры, и наваливается на мою дорогу унылая серая тоска, одеваю их и включаю погромче музыку.
И… куплю я, пожалуй, себе пианино.
Мотл
Считается, что во всяком еврейском местечке должен был быть свой дурачок. Теперь уже трудно разобраться, было ли так на самом деле, и причина тому близкородственные браки, не от хорошей жизни случавшиеся в штетлах, или это всего лишь миф, дошедший до нас благодаря Шолом Алейхему и той крошечной местечковой русско-еврейской литературе на идиш, которая с ним и родилась. Она и прожила-то недолго — им некогда было писать книги, они были заняты: они делали революцию, в которой все потом и сгинули — те, кто не догадался уехать. Исчезла, практически не оставив следа, вся русская ветка этой литературы. Кто читает сейчас Шолом-Алейхема? Кто помнит Дриза или Переца? Европейская и американская ветви прожили дольше благодаря мощи Башевица-Зингера, но к концу двадцатого века потихоньку захирели и они. Сам идиш пока сохранился — еврейские старики по всему миру ещё пользуются им, кое-кто даже читает, а вот внуки их уже навсегда забудут этот звучный и красочный, впитавший в себя горечь и соль вечного скитания язык. Одни только хасиды поголовно говорят на нём. Только вот литературы у них нет — не нужна им она. У них уже есть одна Книга.
Так вот его звали Мотл. Все его так называли. И папаша его тоже: мелкий, плюгавый, расхристанный и вечно пьяный. Он брёл вечером домой, пошатываясь, вдоль нашей улицы имени уже тогда анекдотичного Энгельса, хватаясь, чтобы не упасть, за посеревшие и прогнившие от дождя и времени штакетины невысоких заборов, и негромко кричал нараспев: «Мо-о-тл, г-а-аныф*, ты где, сво-олочь?» Он был всегда пьян и всегда в пиджаке. Это было время пиджаков и брюк. Солдатские галифе уже сносились, ещё не добрались в тот мир универсальные джинсы, а шорты надевали, и то со слезами и скандалами, только малые дети. От кожаных курток несло комиссарским потом, пальто было признаком состоятельности, а выйти на улицу в одной рубашке считалось неприличным независимо от погоды. И ещё кепка — человек без кепки был подозрителен, вызывал опасения, в нем был вызов, в нём виделся бесстыжий чужак, не постесняющийся, если взбредёт, выйти на улицу голым. Мать Мотла, такая же малорослая, как и отец, суетливая и настырная, всегда в одном и том же тёмно-сером замызганном платье, в чёрном платке и развалившихся домашних тапках, металась зигзагами по той же пыльной улице и звала его, упрашивала и грозила: «Мотл, сыночек, иди домой, пора ужинать. Уже всё остыло. Так ты идёшь или нет — мэшугэнар**?!»
А он всё не шёл. Ему было интересно с нами, и даже чувство голода, хорошо известное ему за двадцать лет нищенского существования, не могло оторвать его от нашей компании. Он — двадцатилетний, взрослый мужик, сидел на открытой веранде дома одного из наших общих соседей — приятелей и играл в карты с нами — мальчишками десяти —