двенадцати лет. У него не было других друзей. А у нас были мы, и Мотла мы брали в свои игры далеко не всегда, а уж если и брали, то на самые негодяйские роли. Он перебывал у нас попеременно то фашистом, то белогвардейцем, то подлым бледнолицым, которого захватывали в плен индейцы и дружно пытали, и уж, конечно, был вечным проигравшим в любые карточные игры. Игры были разные, но всегда «на интерес»: проигравший получал по носу или по ушам оговорённое количество ударов несколькими сложенными вместе картами. Мы дружно и изобретательно жульничали, и несчастный Мотька обычно возвращался вечером домой с распухшим красным носом или ушами. Был он невысок, но все ж повыше своих малорослых родителей, коренаст и силён. У него не было внешних признаков умственной отсталости, ну, разве что когда начинал он говорить или крепко задумывался, нижняя губа его опускалась, оттопыривалась, слюнявилась и придавала лицу обиженный и изрядно глуповатый вид. Бледно-голубые глаза, красноватое обветренное лицо и чёрные, всегда коротко остриженные волосы. И хотя был он, как и вся его родня, вечно не мыт, ходил летом в одних и тех же засаленных брюках и рубашке — пиджак, считавшийся обязательным предметом туалета взрослого, ему не покупали, видимо, не считая его таковым — зато, на удивление, был всегда тщательно выбрит, я не помню его со щетиной. А вот разум его по каким-то причинам застыл, замер, не смог перешагнуть какой-то очередной порог, и Мотька навсегда остался десятилетним ребёнком — потому-то и тянулся он к нам. И мы — случайная, организовавшаяся на одно лето, компания из десятка мальчишек, не отвергая, но и не считая своим, назначили Мотла на роль аутсайдера, использовали его, унижая не нарочно, но легко, бездумно и походя. О детской жестокости написано много. Время от времени он бунтовал, обижался и уходил, но уже через день появлялся и, как ни в чем не бывало, включался в игру, покорно соглашаясь с выпавшей ему судьбой.
Компания была непостоянная и смешанная. Некоторые из мальчишек были местными, а кто-то, как я, были заброшены родителями на лето к родственникам в этот маленький пыльный городок на Западной Украине. Когда-то, ещё в восемнадцатом веке бывший польским и даже успевший попробовать вкус Магдебургского Права, не раз испытавший ужас налётов бандитов Богдана Хмельницкого, он перешёл после второго раздела Речи Посполитой к России со всем своим, тогда почти полностью еврейским, населением. После череды революционных погромов часть евреев разъехалась. Одни ринулись на восток, думая, что там, за «Чертой оседлости», куда их не пускали больше ста лет, их ждёт новая, чудесная жизнь, часть — те, кто успел до закрытия границы — двинулись на запад и осели неподалёку, дождавшись прихода немцев. И лишь немногие, в том числе и некоторые из моих родственников, бежали, не останавливаясь, пока не перебрались через океан. И, тем не менее, несмотря на такой отток, перед Войной больше половины населения города составляли евреи. Хотя в 1939 году Советы отодвинули границу изрядно на запад, прирезав себе кусок Польши, немцы заняли Славуту уже через две недели после начала войны — 7 июля, и только чудом мои бабушки — оба деда уже были в армии — успели вывезти оттуда своих детей, моих будущих родителей. А большая часть евреев Славуты остались в городе навсегда, во рвах того самого Славутского Гетто, которое было отгорожено забором из колючей проволоки вдоль нынешней Банной и тоскливо тянулось дальше, вниз, по пологому заболоченному склону почти до самого берега неширокого, но глубокого и быстрого Горыня, печально известного своим коварством и водоворотами. В середине шестидесятых, времени, к которому и относится мой рассказ, евреев в городе едва набралось на три улицы — это были те немногие, кто выжил и вернулся: кто с фронта, кто из эвакуации, а кто, и таких было немало, из лагерей — нет, не из немецких, оттуда не вернулся никто, — из своих. Вернувшись, они заново отстроили из того, что было под рукой, свои сгоревшие и разрушенные дома, обзавелись потомством. В городе из шести бывших до революции синагог осталась одна, зато появилось ещё одно, «новое» еврейское кладбище. И как-то мой дядя Меер, вышедший из лагеря инвалидом в пятьдесят четвёртом, показал мне тоненький молитвенник, который им выдали в этой синагоге, с новыми, дополнительными псалмами, не входящими в Канон, но рекомендованными свыше: за процветание СССР и за здоровье его руководства. Это была ещё одна временная передышка — вся история Галута об этом: изгнание, возвращение, передышка и снова в дорогу…
Компания была сугубо мужская — десяток шкодливых еврейских мальчишек: шумных, изобретательных, весёлых и наглых. Девчонок в компанию не брали. Не очень ещё было понятно, что это за существа и зачем они нам тут нужны. У многих были сёстры: младше, старше, но и в том и в другом случае — это были чуждые нам, надоедливые создания, отвлекающие от радостей жизни, если приходилось присматривать за ними или угнетающие своим мнимым превосходством, если им, на их беду, поручалось присматривать за нами. Отношение между полами в этом возрасте трудная тема — с одной стороны, всю технику, всю теоретическую сторону дела мы вроде бы и знали. А с другой, для нас тогдашних это знание было сродни теоретической физике. Усмотреть в скачущей рядом тощей однокласснице или чьей-то надоедливой сестре принципиально иное создание, которое по каким-то неведомым законам природы должно нас интересовать, было невозможно. Ещё не начали наши гипофизы выбрасывать в кровь нужные гормоны, ещё не включились те механизмы, не проснулись те страшные силы, которые позже превратят жизнь каждого из нас — загорелых пацанов, весёлых щенков, кувыркающихся в пыли, купающихся в безмятежном счастье конца своего детства — в кошмар и блаженство.
Я был доверчивым ребёнком — я и сейчас сначала верю тому, что мне рассказывают — это первое и искреннее чувство, и только позже, и иногда с изрядным опозданием, наступает отрезвление и разум берет верх. Расхожая и глупая фраза о том, что первое впечатление — самое верное, долго туманила мозг и только позже, поковырявшись в себе и хоть приблизительно разобравшись в своих проблемах, стал я понимать, что именно доверившись первому впечатлению, всегда и попадал я в те самые ситуации, которые и составили изрядную часть моей безалаберной жизни. Я долго верил в родительскую версию — нет, не про аиста и уж, конечно, не про капусту — такое мне мои интеллигентные и продвинутые родители рассказывать стеснялись. Но хорошо помню как папа, доверительно наклонившись и понизив голос, в ответ на мой, неизвестно зачем заданный — так как эта тема меня тогда не волновала — вопрос, рассказал, что врач делает женщине такой укольчик (именно так он и выразился), и через какое-то время у неё рождается ребёнок. Папин авторитет был непререкаем, и его версия вполне устроила меня на несколько ближайших лет. Позже, просвещённый анатомическим атласом, найденными в шкафу под стопкой белья презервативами, и уличными приятелями, я понял, что взрослые тоже врут, но даже тогда связь между самим актом и деторождением дошла до меня не быстро.
Ближайшим моим приятелем был тогда Сёмка, мой ровесник: рыжий, тощий и шкодливый, живший в Славуте с рождения, уже оставленный на второй год в четвёртом классе, хулиганистый и наглый. Дома наши разделял низкий забор. Со временем все штакетины его прогнили, отвалились или были отодраны на дрова, и остались одни только длинные горизонтальные лаги из кривых, слегка обтёсанных тонких брёвен, так что нам с Семёном для хождения в гости друг к другу не надо было даже выходить за калитку. На классический вопрос, который неумные взрослые так любят задавать детям: «Кем бы ты хотел стать, когда вырастешь?» — Сёмка отвечал бойко и не задумываясь: «Начальником». Горластую и кругленькую Хайку, Сёмкину маму, было слышно издалека, а вот голос его отца я, кажется, никогда и не слышал. Тихий лысоватый еврей — бухгалтер, он приходил днём домой обедать, не снимая нарукавников, смотрел всегда вниз и никого из окружающих, включая свою семью, кажется, просто не замечал. Но зато в этом семействе был дед. И какой дед: высокий, худой, крепкий, с совершенно прямой спиной — а ему было уже под девяносто. Всегда в белом талесе, чёрном жилете,