id="id53">
1
— Сюда, сюда смотри! Здесь, видишь — решёточка такая. Как она называется? Ну? Сколько раз мы это проходили!
— Диез…
— Да, диез! Значит это не Ля, а Ля-диез, и нажимать нужно не на беленькую, а вот сюда — на чёрненькую! Да не на эту — это бемоль! Запомни, тупица, сколько можно тебе повторять: бемоль слева — диез справа от клавиши. Куда ты пальцем тычешь?!
И линейкой, тонкой хлёсткой фанерной линейкой, производства Одесской артели учебных принадлежностей, по маленьким пальцам быстро, резко, так, чтобы не успел отдёрнуть, щёлк! А если после этого не убрал, не спрятал быстро под себя руки, то ещё раз и уже сильнее — шлёп!
— Да, Людмила Владимировна, мальчик очень музыкален. И впитывает быстро… Нет, нет, конечно, завтра мы выступать в филармонии и играть Моцарта не будем — ха-ха, это шутка… Пока займёмся техникой, гаммами и, конечно, руку поставим, не сомневайтесь — у меня огромный опыт.
Дрянь. Старая, облезлая и тощая дрянь. Впрочем, Руфь Марковна недолго морочила голову моей матери — уже через месяц занятий я, против своего обыкновения, не устроил визгливый скандал со слезами и истерикой, а тихо, набычившись, сказал: «Нет». Поражённая необычным поведением мать, также вопреки обычному сценарию наших отношений, поинтересовалась: «А почему?», и, получив в ответ давно скрываемую и только стыдом удерживаемую правду: «Она бьёт меня по пальцам линейкой», — молча вышла. Больше Руфь Марковна в нашем доме не появлялась. Но с ней исчезло и пианино — мой первый и последний в жизни инструмент.
А приехал он на подводе. Приехал, должно быть, сам — я не помню вокруг ни одного человека, даже лошадь, запряжённую в неё, не помню, что странно, потому как интересовали меня тогда они куда больше людей. Помню только сухой, неяркий день, матово отблескивающий чёрный бок божества, вплывающего в дом, не касаясь крашенных кирпично-красным суриком половиц — пианино. Пианино! В рояле есть что-то жёсткое, мужское и страшное — это перекатывающееся Р-р-р в начале, эта зубастая пасть с распахнутой перекошенной гортанью и вскрытый живот со струнами-кишками внутри. То ли дело «пианино»: нежное итальянское игривое звучание — а ведь только что прочитан весёлый Пиноккио, и соседка Нина: привезённая из Киева на лето, шестилетняя черноволосая хохотушка, отражается в полированной боковине уже одним своим таким музыкальным именем… Ни-на, Ни-но — это Пиа-ни-но! Лакированное двухпедальное чудо фабрики «Красный Октябрь», арендованное предусмотрительной мамой только на три месяца, в единственном городском ателье проката, само приехало ко мне на телеге, само с неё слетело и, не поздоровавшись с остальной мебелью, заняло своё место, бесстыдно отбросив прикрывающие от царапин одеяла и легко подвинув в сторону буфет с разнокалиберной посудой и конфетами, которые безуспешно прятали от меня на верхней полке, в нашей, на тот момент уже единственной с мамой комнате.
Одной своей стороной, четырьмя окнами, спрятанными весной за бело-розовым пахучим облаком, а летом за тёмной зеленью разросшихся старых вишен, дом выходил на огромный пустырь, который по базарным дням заполнялся телегами съехавшихся на ярмарку мужиков из соседних деревень, их лошадьми, мирно жующими сено из подвешенных под бархатные губы кормушек, визгом поросят в шевелящихся дерюжных мешках, обречённым мельтешением кур и антрактным гулом на том сочном западноукраинском жаргоне, в котором смешивались русские, украинские и польские слова, склеиваясь воедино универсальным, подстраивающимся под любую тональность идишем.
Дом был куплен пополам двумя сёстрами: моей бабкой и её старшей сестрой. Тогда там были ещё и мужья: мой молодой, не пропавший ещё без вести дед, и Меер — муж бабкиной сестры — Песи, но всё это было до… до, до-диез… до… до… До того, как увели на очередную войну и не вернули мужчин. Волны чужих войн перекатывались через город, сметая своим бессмысленным напором, а после и утаскивая при отливе за собой, в безвозвратную глубину жилища, людей и их утлый уют, выстроенный из обломков прежних крушений. При очередном отступлении, а может наступлении — кто наступал?.. куда? — да кто ж сейчас вспомнит — дом сожгли, и вернувшийся с трудового фронта инвалид Меер — единственный выживший из огромного разветвлённого семейства мужчина, вместе с моей бабкой, оставшейся вдовой с двумя детьми, — отстроили его заново. Большой был дом, а может, это я был мал. К середине шестидесятых, когда мне и довелось там жить, от половины дома нам осталась одна комната и общая кухня (туалет был во дворе, а мыться можно было ходить в баню — раз в неделю). Остальные наши комнаты и часть двора были проданы новым хозяевам: денег на жизнь не хватало. Меер с Песей тоже продали часть из своей половины, но меньше, и были гордыми владельцами аж трёх комнаток и погреба — таинственного прохладного и загадочного подземелья, куда, увы, меня пускали только вместе со взрослыми, и никак до них не доходило, что лучшего места для игры в войну и не придумать.
2
К вечеру пришёл настройщик Владек: угрюмый поляк — трезвый и неразговорчивый. Меер, молча наблюдавший весь процесс выгрузки и размещения нового жильца, вынул вставные челюсти и неодобрительно цыкнул последним зубом: поляк — настройщик пианино — в этом городе?
Ми… ми-бемоль… ми… милый Меер! Все наши настройщики роялей лежат неподалёку: ты же знаешь тот ров за нынешней баней, на склоне, плавно уходящем к быстрому мутному Горыню. Вот там, у бывшей границы Славутского гетто они все и собрались последним клейзмеровским квартетом: и хромой, многодетный трубач Шмулик там, со всем семейством, и закончивший одесскую консерваторию и неудачно попавший своими тонкими пальцами под пьяное колесо деревенской свадьбы скрипач Осик, с тех пор с трудом удерживавший в покорёженной левой кисти лишь ключ для подтяжки струн, и братья-весельчаки Барамы — не было такого инструмента, на котором они не могли сыграть… все… все они там… там, там… Фа-фа-фааа.. подтянуть немного надо… все они там, и только мрачный Владек теперь стучит обкусанным ногтем по клавишам: ля… ля…
— Прошу паненка… пробуй — гарный инструмент.
Что тебе до этого Меер? Что тебе, старый, почти глухой инвалид, обмотанный специальным медицинским бондажем, чтобы не вывалилась грыжа, со слуховым аппаратом в заросших серой шерстью ушах, до моего пианино? Какую музыку собираешься слушать? Дожить надеешься до времени, когда этот не твой детёныш сможет извлечь из громоздкого лакированного ящика что-то такое, что пробьётся через твои навсегда задубевшие на Абаканском морозе перепонки? Постоял рядом, посмотрел, как я открыл крышку, как погрузил смело обе четверговые, добанные, с грязной каёмкой пятерни, не перекрывающие и пол октавы, в черно-белое смешение клавиш, — и, повернувшись к моей матери, задумчиво сказал:
— А знаешь, Люся, — полезное дело. У нас в лагере музыканты хорошо жили.
3
— Да?
— Что?
— Тебя русским языком спрашивают, урод, — да?
— ?
Три ритмичных удара: один кулаком в лицо и два сапогом уже лежащего на полу, стараясь попасть в пах, в грыжу — про неё следователь в личном деле вычитал.
Он тогда ещё не умел сжаться в комок, подогнуть ноги, закрыть пах и заслонить руками голову и лицо — это он потом, в лагере научился… Ну, раз так, то, конечно, да. Да, бендеровец. Да, помогал. Да, подпишу. Еврей-бандеровец? А почему нет? Разнарядка пришла на бандеровцев — значит, будешь бандеровцем. Ну, некого взять ещё для выполнения плана: мужиков-то мало осталось. Вот десятку и посидишь. Не досидел… Рябой пахан сдох раньше, и Меер вышел через шесть лет, полной развалиной, без зубов, оглохший, но живой. И в святой для него день, следующий после Йом-Кипура по святости, — пятого марта, старик вечером обязательно наливал себе рюмку водки и, сняв с лысой головы кепку, выпивал без закуски, что-то шепча себе под нос. Молитвы? Проклятия?
На их половине дома, как только начинало темнеть, во всех их трёх маленьких комнатах загорались стосвечовые лампочки. Слепящий ярко-белый свет заливал все углы, омертвляя и без того едва живое пространство. На их половине пахло нафталином, тёплым ещё хлебом,