ты на них навешиваешь, связан только с тобой: это груз твоих желаний, твоих наболевших вопросов. Элиман, Мосана, Усейну Кумах и Асан Кумах ни о чем тебя не просили. Это ты преследуешь их во времени, а не наоборот. Мы думаем – и считаем очевидным, – что прошлое возвращается и тревожит настоящее. Но следует учесть, что обратная ситуация не менее, а то и более реальна: это мы не даем покоя тем, кто жил до нас. Это мы настоящие призраки нашей истории, призраки, преследующие наших призраков.
– Я много раз пыталась сделать из этой истории книгу, – вдруг произнесла Сига Д. – Но у меня пока не получилось. Возможно, потому, что она чересчур личная, слишком близко меня затрагивает. Для писательницы, которая все свое творчество построила на личных переживаниях, это тяжелейшее испытание. Впрочем, я не тороплюсь. Однажды я все-таки напишу эту историю. А может, это сделаешь ты – почему бы и нет?
Сига Д. умолкла. Возможно, она ждала моей реакции, но я ничего не ответил. Хотела ли она дать понять, что мне – поскольку я был писателем – следовало бы написать этот роман? Или просила меня написать его? Спрашивала, есть ли у меня такие планы? Вероятно, она полагала, что я пришел к ней именно ради этого. После небольшой паузы она продолжала:
– Мой отец умер через три дня после того, как рассказал мне в своей пропахшей падалью комнате эту историю. Я вспоминаю наш дом в траурном убранстве, заплаканные лица во дворе, доносившиеся оттуда искренние или притворные рыдания, безутешных или якобы безутешных вдов отца, растерянных братьев и сестер. А я втайне ликовала. Я впервые прочла «Лабиринт бесчеловечности». Я читала его, сидя под манговым деревом напротив кладбища, как будто хотела прикоснуться к пласту истории, из которого выросла эта книга. Впоследствии я перечитывала роман несколько раз. И всегда испытывала восторг. И всегда испытывала изумление. Но все, что я чувствовала потом, было несравнимо с шоком от первого прочтения. У меня было ощущение, что, рассказывая эту историю про Короля, который сжигал людей, чтобы достичь абсолютной власти, Элиман имел в виду какую-то другую историю, касавшуюся его самого. Историю своей семьи, нашей семьи. Эта книга была написана для меня. Как бывает написана для нас каждая главная книга. Моего отца похоронили. Я не пошла на его могилу. Думаю, там я заплакала бы. Вот я и уклонилась от этого. Я попрощалась с моими мачехами. Наверное, они понимали, что я больше не вернусь. Мосты были сожжены. А потом я отправилась в столицу. Наконец-то я была свободна. И готова к борьбе. В моем багаже была только одна ценная вещь: книга Элимана. Я записалась на философский факультет. Несколько недель я жила у дяди по материнской линии, потом мне удалось получить комнату в университетском общежитии. Платить было нечем. Но это меня не волновало. Мир вызывал у меня неодолимую жажду. Мне хотелось сжать его и высосать до последней капли. И я бросилась в него очертя голову.
– Именно в тот период ты пережила то, что позже описала в «Элегии черной ночи»?
– Да.
Она снова умолкла. Я вспомнил «Элегию черной ночи», первый роман Сиги Д., после которого о ней заговорили как о писательнице. Из всех ее книг эта нравилась мне больше всего. Именно с «Элегии» начался неутихающий скандал, который ее творчество вызывало в значительной части сенегальского общества. В книге рассказывалось о жизни Марем, юной студентки философского факультета, девушки с неуемными сексуальными аппетитами и при этом безнадежно одинокой, больной от желания любить или быть любимой и испытывающей сильнейшее влечение к смерти. Она искала удовлетворения какой-то своей абсолютной потребности – искала в телах, которые сжимала в объятиях, или в многочисленных романтических приключениях (из этого поразительного сочетания холодной сексуальности с наивными, мучительными поисками настоящей любви рождалась пугающая двойственность, а значит, и красота книги). Трудно было сказать, как эти поиски влияют на личность Марем – возвышают они ее или принижают, делают ее жизнь ярче или, наоборот, тусклее. Казалось, Марем хочет найти все и сразу, в учебе, в мужчинах, в одиноких радостях и на улицах столицы, где ее репутация девушки, помешанной на сексе, часто привлекала внимание самой разношерстной публики – зевак, загадочных типов, маргиналов, робких тихонь, пьяниц, развратников, но также и людей известных, о которых писали в прессе, политиков, священников, которые за велеречивыми проповедями о добродетели прятали свою настоящую жизнь, полную грязных, греховных секретов. Она рассказала о том, как в зеркале, которым являлось ее тело, отражалась сексуальная нищета окружающего общества, ущемленного, больного, надломленного несоответствием между тем, чем оно рассчитывало или желало быть, и тем, чем оно было на самом деле. Рассказала о своем падении, об изгнании из университета, после того как маститый профессор, ее клиент на один вечер, в самый важный момент оказался бессильным (ей пришлось удовлетворять себя самой, пока партнер тщетно пытался запустить неисправный механизм) и донес на нее, обвинив в развращении студентов. Описала свои скитания и душевный разлад. Первую попытку самоубийства. Рассказала, как незнакомый человек, лицо которого она едва успела разглядеть и которого никогда больше не видела, спас ее, когда она глубокой ночью на безлюдной улице истекала кровью. Потом она пыталась найти это лицо среди всех лиц, какие увидела после выхода из больницы. Рассказала о своем одиночестве и приступах безумия. О второй попытке самоубийства: Атлантика не захотела ее принять и выплюнула. Она попала в психиатрическую клинику «Далал Ксел». Там она провела три месяца среди белых стен, среди людей в белых халатах, шизофреников, слабоумных, бесноватых и блаженных, колеблющихся, как маятник, между глубочайшей апатией и чистейшей радостью. Выйдя из клиники, она вернулась в Дакар. Вихрь снова подхватил и унес ее. Она описала жуткие галлюцинации и приступы бреда, которые случались с ней на улицах. Рассказала, как подбирала кусочки угля, чтобы записывать ночью на стенах домов стихи, внезапно пришедшие ей в голову: слова, разбрасывающие искры, будто прелюдии к поэтическим пожарам, пылающие метафоры, в которых жизнь сжигала людей. Хаос – не беспорядок, а именно хаос – царил у нее в голове, и оттуда извергались потоки фраз, длинных, как удавы. Ее затягивало в водоворот допотопных слов, куда более древних, чем она сама, исторгнутых ее чревом, дымящихся, как будто они секунду назад вышли из-под кузнечного молота, хотя на самом деле (она точно знала это) дымились потому, что слишком долго тлели под пеплом. Ее собственные слова были старше, чем ее чрево и ее история, старше, чем история всех чрев, от изначальной Ночи до ее ночи. Это были