и дорога казалась короче.
Один дом не могла я миновать спокойно. Было это ночью или днем, всегда у того дома испытывала глухое волнение: в трех верстах от Эйдкунена стоял тот дом, низкий и мрачный. Как только завижу его, у меня начинало ныть сердце от тоски и неведомого страха. Но как миную дом – все проходит.
Почему, почему же я страшилась того мрачного дома?
Бушевала метель. Над железнодорожным полотном злым коршуном вился вражеский аэроплан. Летал низко, кружился, рычал, нырял во мглу вьюги и вновь вылетал, снижался, сбрасывал огненные бомбы, как демон крылатый.
Наши отступали по глубокому снегу, в метели, выбиваясь из сил.
Мы уходили, но враг настигал, отрезал обозы, забирал в плен.
Яков гнал утомленную лошадь, ерзал на сиденье, словно помогая ей. Нас обгоняли все. А мчащаяся в карьер артиллерия перевернула нас в сугроб.
Дивизионный врач и я очутились в снегу, прикрытые санями, и нам пришлось бы долго лежать там, если бы нас не освободил Яков.
Старший врач, отряхивая снег с полушубка, мягко корил Якова, который не дал вовремя дороги артиллерии:
– Что же это ты, братец, таво-этово? Ведь это же ты понимаешь, таво? Мы могли таво-этово, так там и остаться, а ты, братец, таво…
Яков прилаживал сани, доктор дрожащими руками старался зажечь папиросу, а у меня так билось сердце, что я пожаловалась на сердечный припадок.
– Хоть умрите, дорогая, – сказал доктор, – помочь ничем не могу.
Уж наступила ночь. Мы снова тронулись. По дороге темнели холмики в снегу. Метель заметала темные холмики – замерзающих.
Мое сердце мучительно билось, точно терзалось в груди. Я закрывала глаза и видела мертвенно-бледное лицо моего дорогого. Где он, где он? Ведь штаб дивизии давно промчался мимо, а я не видела его с ними.
Я отыскала штаб дивизии в маленьком местечке и там узнала о моем горе.
Свершилось самое страшное: упала завеса железная, и свет погас в глазах.
Спасая других, он сам погиб у того самого дома, которого я не могла миновать без тяжкой тоски.
Да будет воля Твоя, да святится имя Твое.
* * *
Помню, штабной офицер дал мне место в коляске, которая то и дело погружалась в сугробы. Немцы настигали нас. Тогда знакомый штабного офицера, казачий полковник Попов, предложил мне место в своих санях. Он укрыл меня буркой, и мы быстро помчались.
В штабной коляске я забыла тогда мой чемоданчик с драгоценностями, а среди них и брошь в виде кокошника с бриллиантовым орлом, пожалованную мне государем во время Бородинских торжеств в Москве.
Это была моя любимая брошь, с которой я не расставалась. Я вспомнила о ней только потому, что в те дни мне как будто было суждено терять все любимое.
В лесу, в одинокой курной избе, нас приютила на ночлег бедная женщина.
Полковник Попов во всю дорогу не потревожил меня расспросами, а только молча укрывал буркой. Но когда в избе, у загнётки, затрещали сухие лучинки, на которых хозяйка кипятила чай, полковник снял черкеску, сел у моего изголовья и повел тихую речь. Он говорил, что человеку грех роптать, когда Бог посылает ему испытание, что в страданиях омывается наша душа, а мы слезами заливаем души ушедших, любимых, и наши слезы тяготят их, уже освобожденных от земной темницы.
Полковник еще рассказывал мне, как он сам едва не лишил себя жизни, потеряв любимую жену. Но вот остался жить, ради сироток-девочек, и горе, которого, казалось, не переживет, давно ушло.
– Посмотрите, – с улыбкой указал он на свой теплый шарф. – Это моя дочка связала, а я ношу и радуюсь.
Долго под вой вьюги и треск лучин утешал он меня, и моя душа, готовая возроптать, затихла, смирилась и как причастие принимала мудрые и светлые слова Библии, которую казачий полковник знал, по-видимому, наизусть.
На меня сошел покой. Я уснула. Помню, как ночью нашла я кружку с водой у моего изголовья. Ее поставила та же рука, добрая, участливая.
Прошли годы, я перенесла горе, но добрых слов Попова и заботы его братской не забуду никогда.
Он доставил меня в Ковно, и больше я его никогда не встречала.
Однажды пришел меня навестить и А. Чернявский, автор многих романсов. Смешной он был человек: осторожно постучался ко мне и с опаской вошел. Я спросила:
– Чего это вы так боитесь?
– Да ведь тут сумасшедший дом, вот я и боюсь, как бы вы на меня не набросились. А вдруг вы буйная?
Я поспешила его успокоить, что сумасшедшие помещаются рядом, а тут отдыхающие люди.
– Тут и Леонид Андреев наверху отдыхает, – сказала я.
Только тогда он сел в большое кресло, и так удобно, что его короткие ноги не доставали пола.
* * *
В Петербурге прямо с вокзала бескорыстный друг, однополчанин В.А. Шангина Ю.П. Апрелев, привез меня к своей матери, Елене Ивановне.
Величавая, мудрая и светлая моя Елена Ивановна… Я и теперь вижу ее, высокую, с белоснежной седой головой, вижу и ласковую ее улыбку.
Сидит она в кресле, а я у ее ног, на мягкой скамеечке, положив ей голову на колени. Рядом работает «мышь» Амалия Ивановна, седенькая компаньонка, состарившаяся вместе со своей госпожой.
Елена Ивановна тихо гладит мои волосы и рассказывает мне о прелестном и дальнем – о встречах с И.С. Тургеневым и о Виардо, в доме которой она бывала. Елена Ивановна была любимой ученицей Тургенева и сама писательница.
Была заперта моя квартира на углу Сергиевской и Таврической. Там мне было тяжело жить.
Чтобы немного оправиться от всего пережитого, я, по совету друзей, стала лечиться в водолечебнице доктора Абрамова. Там я поселилась, там меня навещали друзья и знакомые.
* * *
В память моего ушедшего жениха я желала служить миру по силам своим, а в минуты слабости духа я обращалась к Библии и к святому Евангелию. А там сил источник неиссякаемый – только черпай и пей из родника истины, и тогда незаметно откроются духовные очи и увидишь, чего раньше не замечал, и познаешь, что ты не один, а добрые силы невидимые ведут тебя и что злоба, зависть и жадность – все те железные оковы, от которых душе человеческой тяжко, – сброшены, и легче солнечного луча станет душа.
И возрастут у нее крылья быстрые с кладью любовною, и парит она по поднебесью, и видит яркий свет, ярче солнышка.
Моя долюшка – доля счастливая, будто матушка родимая меня учила уму-разуму.
Чтобы знала я, как в труде живут, родила меня крестьянка-мать