занимаемого молодым гуманизмом по отношению к своему собственному столетию. Мы не должны обманываться тем, что он постоянно говорит об одной только «поэзии», поскольку при ближайшем рассмотрении можно заметить, что Боккаччо имеет в виду вообще всю духовную деятельность поэта-филолога[417] в целом. Вот с ее врагами и ведет он непримиримейшую борьбу: с распущенными невеждами, знающими толк только в кутежах и беспутстве; с теологами-софистами, которым Геликон, Кастальский ключ и Фебова роща представляются сущей нелепицей; с алчными юристами, почитающими поэзию за нечто излишнее, поскольку за нее не платят денег; и, наконец, с (описанными иносказательно, однако вполне узнаваемыми) нищенствующими монахами, которые охотно сокрушаются по поводу язычества и безнравственности[418]. За этим следует позитивная защита, похвала поэзии, а именно ее глубокого, подчас аллегорического смысла, некоторой вполне оправданной затемненности, которая должна служить средством устрашения тупого ума невежд. И наконец, автор оправдывает новое отношение, занимаемое эпохой в отношении язычества вообще, явно ссылаясь при этом на свои ученые труды[419]. Ведь необходимость в ином, нежели теперешнее, отношении существовала тогда, когда древняя церковь вынуждена была обороняться от язычников. Но теперь — хвала Исусу — истинная религия укрепилась, все язычество искоренено и торжествующая церковь завоевала неприятельский лагерь. Ныне нам возможно рассматривать и разбирать язычество почти (fere) безо всякой опасности. Это тот же самый аргумент, что выдвигало в свою защиту и все Возрождение.
Таким образом, на свет явилось здесь нечто новое, а с ним — и новая группа людей, бывших представителями этого явления. Совершенно бесплодны споры относительно того, не должно ли было это новое явление замереть в своем победоносном шествии, сознательно себя ограничить и сохранить определенные права первенства за чисто национальным духом. Ни в чем не были тогда люди так убеждены, как в том, что именно античность и составляет высшую славу итальянской нации.
Чрезвычайно характерной для этого первого поколения поэтов-филологов была одна символическая церемония, которая не пресеклась еще и в XV — XVI вв., но лишилась здесь своего высшего патетического выражения; мы говорим об увенчании поэта лавровым венком. Начало церемонии теряется в глубинах средневековья, а положения строгого ритуала она так никогда и не достигла: то была общественная демонстрация, обнаруживаемый явно всплеск литературного воодушевления[420] и уже по этой причине — нечто зыбкое. Например, у Данте, можно думать, с ней была связана идея некоего полурелигиозного посвящения: он желал собственноручно увенчать себя венком над купелью Сан-Джованни, где был крещен он сам, как и тысячи других флорентийских детишек[421]. Со своей славой он мог, говорит его биограф, принять лавры в каком угодно месте, однако желал, чтобы это произошло только у него на родине, и по этой причине умер неувенчанным. В дальнейшем мы здесь узнаем, что до той поры обычай этот не был в ходу и было принято считать, что римляне переняли его у греков. Несомненно, что ближайшая к нему реминисценция действительно брала свое начало в устроенных по греческому образцу на Капитолии состязаниях кифаристов, поэтов и других художников, которые со времени Домициана торжественно справлялись каждые пять лет и, возможно, на некоторое время пережили гибель Римской империи. Однако, поскольку нелегко было отыскать второго такого поэта, кто, подобно Данте, отважился бы короновать сам себя, возникал вопрос о том, кто возьмет на себя функцию присуждающего венок органа. Альбертино Муссато (с. 95) был увенчан около 1310 года в Падуе епископом и ректором университета. Относительно права на то, чтобы увенчать Петрарку (1341 г.), спорили Парижский университет, ректором которого был как раз в это время уроженец Флоренции, и римские городские власти; что же до назначившего самого себя его экзаменатором короля Роберта Анжуйского{276}, то он с удовольствием перенес бы церемонию в Неаполь. Однако Петрарка предпочел всему этому увенчание римским сенатором на Капитолии. И в самом деле, на протяжении некоторого времени этот венок оставался честолюбивой целью многих: в качестве таковой он привлекал, например, Якоба Пицингу, видного сицилийского чиновника[422]. Однако в Италии в это время появился Карл IV, который доставлял себе удовольствие тем, что угождал церемониями тщеславным людям и бездумным массам. Основываясь на том измышлении, что увенчание поэтов было некогда уделом древних римских императоров, а потому ныне по праву принадлежит ему, он увенчал в Пизе флорентийского ученого Дзаноби делла Страда[423], к большому неудовольствию Боккаччо (см. ук. место), не желавшего признавать этот laurea pisana{277} за полноценный. И в самом деле, возможно было задаться вопросом, с какой стати этот полуславянин брал на себя функции судьи в отношении достоинств итальянских поэтов! Однако и позже разъезжающие по Италии императоры увенчивали отдельных поэтов, в стороне от чего в XV в. не пожелали оставаться также и папы и прочие правители, пока наконец место и обстоятельства вообще не утратили здесь какое-либо значение. Во времена Сикста IV Академия[424] Помпония Лета{278} присуждала венок от своего имени. Флорентийцам хватило такта, чтобы увенчивать своих знаменитых гуманистов, однако делалось это лишь посмертно. Так были увенчаны Карло Аретино{279} и Леонардо Аретино; хвалебную речь, посвященную первому из них, перед всем народом, в присутствии членов совета, произносил Маттео Пальмьери{280}, посвященную же второму — Джанноццо Манетти. Ораторы стояли в головах носилок, на которых, укутанное в шелковые драпировки, было выставлено тело усопшего[425]. Кроме того, Карло Аретино был почтен еще и надгробием (в Санта Кроче), великолепнейшим памятником вообще всего Возрождения.
* * *
Воздействие античности на образование, о чем пойдет у нас речь впредь, прежде всего предполагало, что гуманизм должен был овладеть университетами. Это действительно произошло, однако не в том масштабе и не с теми последствиями, которые возможно было предвидеть.
Большинство итальянских университетов[426] достигли настоящего расцвета лишь тогда в XIII и XIV вв., когда растущее благосостояние потребовало также возрастания заботы об образовании. Поначалу чаще всего здесь имелось лишь три профессуры: церковного и светского права и медицины; со временем сюда добавились один риторик, один философ и один астроном, последний, как правило, хотя и не всегда, был то же самое, что астролог. Оплата труда разнилась чрезвычайно: в некоторых случаях профессора даже премировались определенной суммой сразу. С подъемом образования разгоралось соперничество, так что университеты старались переманить друг у друга знаменитых учителей. При таких обстоятельствах были времена, когда Болонья вынуждена была половину своих государственных доходов (20000 дукатов) расходовать на университет. Как правило, в университет приглашали лишь на время[427], и даже на