впечатление на всех, кто меня знал».
Что ж, загадочна смерть каждого поэта. Загадочна посмертная судьба его сочинений, зависящая и от нас. При жизни Алексеев от читателя зависеть не хотел:
…вам не нравится
форма моей бороды?
но это дело вкуса
вас раздражает
линия моего затылка?
а что в ней такого?
вас ужасает
то что я пишу
но я не виноват!
мне хочется писать не так
честное слово!
я с радостью писал бы по-другому
клянусь вам!
но пишется мне только так
а не иначе
но пишется мне именно так
вы уж простите!
Геннадий Алексеев жил и умер в Ленинграде, но имя родного города встречается в его книгах лишь на титульном листе. А в стихах – Нева, Мойка, Лебяжья канавка, Тучков мост, Елагин остров, Фонтанка, Казанский собор, Александрийский столп… Пушкинская топонимика. Уезжая за город, он садится в электричку на Финляндском вокзале или на Царскосельском спешит по тем самым ступеням, на которых в последний раз споткнулся Анненский. Он на редкость петербургский поэт.
В стихах его петербургское чувство стиля. Его язык – язык питерского интеллигентского просторечия, его поэтическая живопись графична, как городской силуэт, его миф тяготеет к лукавой притче. И всюду задушевная ирония.
Даже его «мирская» профессия – история архитектуры – рождена, наверное, этим необыкновенным для Руси городом.
В его стихах гнедой, с широким крупом кентавр, скачущий по Невскому, воочию зрим не только потому, что мастерски, как, скажем, ковалевский нос, вписан в реальность заполненного литературными и историческими тенями проспекта. А и потому, что за его свободным стихом, за его интонациями приятельского разговора с другом-читателем часто стоят римские лирики – Гораций, Катулл, Тибулл. В особенности Катулл.
И не столько в тех стихах, где с артистизмом разыграны античные сюжеты и мотивы, а скорее в тех, где нет и намека на классические древности. Вот строки из стихотворения, давшего название книге «На мосту» (1976):
Глядел я долго,
стоя на мосту,
как вдаль текла Нева,
как было ей вольготно
течь на закат,
как было ей смешно
течь под мостами,
то и дело огибая
быки гранитные…
А вот как совсем другой мост описывает Катулл:
Городок мой! Желаешь ты на мосту веселиться.
В пляс готовы пуститься все. Одного только трусят —
Плох мостишка. Прогнил настил. Сваи стали трухлявы…
Это Катулл в переводе Андриана Пиотровского, тоже петербуржца, начинавшего в Студии Лозинского. Пиотровский и создал для нашего времени русский образ Катулла с его естественностью и легкостью интонаций.
Как раз непосредственность, интонационная раскованность и связывают эти разные стихи. И кажется, особенно в стихотворениях Геннадия Алексеева о любви, что свободе и порывистости он сумел научиться именно у Катулла, прочитанного им свежо и остро, как овидиевские «Метаморфозы» прочитаны в рисунках Пикассо.
Вот Катулл (перевод С. Шервинского):
Будем, Лесбия, жить, любя друг друга!
Пусть восходят и вновь заходят звезды, —
Помни: только лишь день погаснет краткий,
Бесконечную ночь нам спать придется.
Дай же тысячу сто мне поцелуев,
Снова тысячу дай и снова сотню…
А вот Алексеев:
…трогать губами
ее гордо торчащие соски
и позабыть
что было вчера
и позабыть
что было неделю назад
и позабыть
что было тысячу лет назад
и не думать о том
что будет
трогать губами
ее розовые соски
и не слышать…
как грохочут взбесившиеся часы…
Сходство интонаций, даже метрической поступи.
Собираясь писать об Алексееве, я взял в цэдээловской библиотеке его книгу «Высокие деревья» (1980), единственную, которой не читал. Оказалось, до меня ее брал в руки лишь один читатель. Читатель этот был Владимир Бурич. Он оставил карандашные пометки. Дважды, рядом с недовольным отчеркиванием, он, принципиальный верлибрист, написал: «метр». С ним можно было бы спорить, замечая, что метрические фрагменты легко обнаружить и в прозе, что у Геннадия Алексеева метрика лишь частный случай свободного стиха, что их строфическая организация опирается на интонационный рисунок… Но недовольство Бурича оправданно. За интонацией, за ритмическим строем стихов Алексеева довольно часто стоит силлабо-тоническая просодия, а его свободный стих приближается к белому, в нем, говоря его же словами, «…как бы сам собою появляется некий внутренний ритм, все приводящий в порядок».
Бурич пометил плюсом стихотворение «В ту ночь», в котором лирическое действие строится на двух варьируемых строчках из элегии Тибулла:
В ту ночь мы изрядно выпили.
– Вот послушай, – сказал Альбий. —
«Паллы шафранный покров, льющийся к нежным стопам,
Пурпура тирского ткань и сладостной флейты напевы».
– Неплохо, – сказал я, —
но ты еще не нашел себя.
Скоро ты будешь писать лучше.
– Пойдем к Делии! – сказал Альбий,
и мы побрели по темным улицам Рима,
шатаясь
и ругая раба
за то, что факел у него нещадно дымил.
– Хороши! – сказала Делия,
встретив нас на пороге.
– Нет, ты лучше послушай! – сказал Альбий. —
«Паллы шафранный поток, льющийся к дивным стопам,
Тирского пурпура кровь и флейты напев беспечальный».
– Недурно, – сказала Делия, —
но, пожалуй, слишком красиво.
Раньше ты писал лучше.
В ту ночь у Делии
мы еще долго пили хиосское,
хотя я не очень люблю сладкие вина.
Под утро Альбий уснул как убитый.
– Ох уж эти мне поэты! – сказала Делия.
– Брось! – сказал я. —
Разве это не прекрасно:
«Паллы шафранные складки, льнущие к милым коленям,
Пурпура тусклого пламя и флейты томительный голос!»?
Почему в свободном стихе Геннадия Алексеева так естественно звучание, видимо, от природы поставленного голоса? Может быть, в его просодии откликаются античные размеры, конечно, в их русских переводческих вариациях? И они тоже.
Русский стих часто начинался с вслушивания в чужие гимны, чтобы иногда лишь через много лет скрестить их с собственной традицией песнопевцев и сказителей. Переводы литургической поэзии с греческого, молитвословный стих – это тоже некий свободный стих. Выразительный, емкий, сакрально вдохновенный, он до сих пор у