и однажды взяв с трепетом предчувствия газету, он нашел то, что искал его измучившийся мозг, чтобы увенчать его горе невыносимым ужасом.
Краткая газетная заметка извещала, что Леонова военным судом приговорена к повешению и что казнь будет произведена в исполнение сегодня в 12 часов ночи.
Федорова на миг окутала тьма, а затем, когда минута бессознательности исчезла, он схватил шляпу и в какой то животной панике выбежал на улицу. В немом отчаянии он шел по мостовой, лавируя среди извозчиков и трамваев, в бесцельном влечении приткнуться где нибудь со своей пламенной мукой. Он стремился все вперед, ища надежды и утешения и пытался крикнуть: люди, спасите ее! Он несметное число раз повторил это слово и ему казалось, что он говорит непонятливой и бесцельно суетливой толпе:
«Неужели вы будете заниматься своими делами, смеяться, спешить, есть, когда совершается ужасное дело? Что же такое, как же можно так, господа. Обратите свое внимание, ведь так невозможно! Сегодня чуть ли не на ваших глазах будут душить маленькую, тщедушную слабую и больную девушку, понимаете — душить, душить. Она ведь не сможет сопротивляться, слышите, господа, обратите внимание!»
Его мысль не могла примириться с возможностью такой безобразной сцены, когда беззащитную, слабую и одинокую девушку, за толстыми крепостными стенами, окружат вооруженные с ног до головы жандармы и полицейские чиновники, и спокойно повесят ее, как какую нибудь вещь. Федоров стонал от безнадежного отчаяния и сновал по улицам со взглядом безумца, иногда останавливаясь в подворотнях, где беззвучно рыдал...
А часы приближали ночь и смерть Леоновой, и Федоров изнемогал от сознания своего исполинского преступления в отношении девушки.
— Я, я отдал ее на виселицу, — шептал он, — я ее палач.
Федоров понимал, что, спасая тогда Леонову, он отнял ее у смерти в высший момент ее душевного подъема, когда она была приготовлена к встрече с ней и смерть не была так страшна девушке, потому что она являлась естественным последствием ее жизни, приведшей к покушению на губернатора и к больнице. И если бы не его неуместная энергия и искусство врача и потребность спасти ее, она бы тогда, спокойно умерла и теперь палачи не могли бы тешиться над нею. Своей любовью к ней он неисчислимо умножил страдания девушки, приготовил ее к утонченной казни, послал на сверхъестественный, непосильный ужас.
Федоров, понимал, что в сущности всю свою работу, годы учения, для поприща врача, он употребил лишь для того, чтобы убить, таким образом, Леонову и все что он до сих пор делал полезного, уничтожилось этим его делом. Это доказывало ему, что он всю свою жизнь жил неправильно, иначе он должен был быть теперь все время около Леоновой. И, может быть, сейчас с ней другой врач, весьма вероятно его товарищ по студенческой скамье, который спокойно ждет, когда в его присутствии удавят Леонову, чтобы признать, что ее хорошо убили. Федоров не понимал, как можно переносить такие муки, какие душили его, но в то же время он знал, что он перенесет их. И он решил, что для своего оправдания и будущего спасения необходимо переменить жизнь, что в будущем противоречии с настоящим жизненным укладом, заключается выход его из того нравственного лабиринта, в какой он попал...
В инстинктивном стремлении быть ближе к месту, где по его вине принимает страдальческую смерть самое дорогое для него существо на свете, он очутился на мосту и в истоме отчаяния протянул руки в даль...
— Леонова! — завопил он в неистовой тоске, словно в нем объявилась надежда, что ветер донесет до Леоновой его голос и она не будет одинока в последние минуты ее жизни.
Но река бурлила, крепость пряталась в ночной мокрой мгле. Лишь несколько искрившихся вдали огоньков, да блестевший в черном пространстве, как лезвие кинжала, золоченный шпиц крепостного собора, намечали местность, где отрывали от жизни Леонову. А вокруг Федорова, на мосту, словно на зло, бежали трамваи, катились экипажи, шли в ногу солдаты и сновал всякий народ. И, о горе! Федоров видел, что если бы у всех этих людей одновременно явилось понимание ужаса и возмутительного безобразия происходившего теперь в крепости, то эта общая мысль могла бы спасти и осчастливить всех, Леонову и Федорова, всех... Но жизнь города была скована тем движением и заботами, которые руководили людьми для мелочей минуты и отдаляли их от главного, общего и прекрасного...
Глухо и медленно поднялся над крепостью унылый, полуночный бой башенных часов.
— Леонова, — плакал Федоров, — Леонова...
Но не было ему ответа, и Федоров прощался с своей жертвой и прежней жизнью, готовый погибнуть так, как погибла та, которую он в порыве милосердия, любви и долга обрек на смерть от палачей, без участливого прощального взора, без чужой скорби...
Теперь, возвратившись после трехдневного уличного боя к себе домой, усталый, но самодовольный и гордый, Федоров сидел и думал о случае, который он никогда, не забывал, давший ему новые насущные интересы жизни. Сегодня впервые после смерти Леоновой, он почувствовал себя наконец спасенным и успокоенным. Делая все, что противоречило его долгу врача, он до этого дня причинял людям страдание и смерть, которые обещали всему человечеству настоящую, вечную, счастливую жизнь...
И впервые после той ужасной ночи, снова, наконец, молодые слезы появились в его глазах...
Дети в гостях у палача.
I.
В отдельной камере полицейского участка сидел у окна арестант Василий Юхнов и упорно смотрел на двор...
Не будь решетки в окне, нельзя было бы заподозрить в этой комнате камеру заключенного. Тут была кровать с постелью и два стула, образ в углу, самовар, зеркало, цветок в глиняном горшке, большой сибирский кот ежился на кровати, над окном в клетке прыгала и царапалась канарейка. В теплом, несколько спертом воздухе слышался приторный запах какой-то пищи, смешанный с легким ароматом мяты. В камере было чисто и уютно, на полу дешевенький коврик, на сундуке Широкое, вышитое полотенце...
Юхнов, за исключением огоньков фонарей, ничего не видел за окном, но оттуда доносился какой-то неопределенный шум, ему чудилось неясное движение, там, за окном камеры, шевелилась жизнь, как будто рождавшаяся колебавшимися в воздухе, расплывчатыми звуками церковного колокола... Равномерные, ленивые удары его превращались постепенно в протяжный гул, который затем дробился, заполнял со всех сторон небо, надвигался, то рос, то замирал, и создавал то чудное, полное чуткости настроение, когда человек против воли начинает глубоко до самого дна своей души чувствовать все: и праздник, и