— Все хорошо? Вы никого не встретили?
— А вы, Нина? Они ушли?
— Да, да, было очень смешно.
Я даю лошадям принесенную морковку (Свара ее шумно грызет, жеребенок подбирает у меня с ладони заранее приготовленные кружочки), потом протягиваю хлеб и сало. Это вам. Я даже подумала о сигаретах. Папа забрал у меня табак, но Акибу, мой протеже, порой передает мне под столом пачку сигарет во дворе лагеря (под них хорошо мечтать, говорит он со своей медленной улыбкой). Лошади едят. Наездник ест и курит. Я перевожу взгляд с него на них, испытываю материнские чувства. Мы разговариваем, я рассказываю об отступлении немцев, о возврате рояля, о катафалке — он смеется. Тревога мадам Дурт и тети Евы по поводу узников из лагеря — он пожимает плечами. Тогда, не знаю почему, я перечисляю преследования Евы, ее постоянные намеки, свастику в моей постели. Говорю: она подозревает нас с первого дня, и, не дожидаясь его ответа, заключаю:
— Если сказать ей правду, она не поверит.
— А в чем правда, Нина?
— А вы не знаете?
— Я…
— Мы любим друг друга.
Весь день и еще вечер и еще ночь мы словно прилипли друг к другу. Лошади ходят в хлеву, пьют, ложатся. Где-то там копошится мир: война, конец войны. Из темноты текут ручейки свежести, мы не разговариваем и не спим, мы скользим, не шевелясь, никогда жизнь не казалась мне более ощутимой и нежной. А потом, ближе к утру, я проваливаюсь в сон, похожий на коридор, сужающийся вокруг меня. Давящий со всех сторон. Я вижу мою мать. Она не улыбается, как на молу в Биаррице, она плачет. Повторяет: бедная Нина, бедная моя Ниночка. Позади нее с чавкающим звуком идет человек из осоки. Он резко останавливается и делает мне знак подойти к нему. Я повинуюсь. По мере того как я иду, осока скашивается сама по себе, превращается в грязь. Я подхожу к нему, убийце моих ночей. Впервые его лицо принимает какие-то черты. Ржавые глаза, нос без хряща, пухлый рот — я узнаю Венсана Бушара. Самонадеянный партизан Венсан Бушар. Он одет не в белое, а во что попало, сапоги сантехника, разорванная гимнастерка, берет надвинут на лоб на ландский манер. У его ног, в грязи, как на постели, лежит Жан. Его голубые глаза застыли и расширились. Кровь течет ручейком из носа ко рту, стекает по щекам. Его гимнастерка вся в лохмотьях. Я зову его. Его глаза пусты. Кровь все течет, красная трава растет, ширится, вскипает изо рта к шее. Но он не шевелится. Тогда Венсан говорит с бордоским акцентом:
— Он это сделал нарочно.
Зияющий взгляд Жана как будто подтверждает это откровение. Венсан повторяет: «нарочно» и рассказывает, как это произошло, раскладывает все по полочкам, ничего не пропускает, приводит подробности, указывает час, момент. Я не слышу, вижу только рот, похожий на медузу. Который то вздувается, то опадает, открывается, закрывается, искажается, смачивается слюной в уголках губ. Потом закрывается окончательно: Венсан Бушар умолкает. Но не исчезает из поля зрения, я вижу сквозь осоку его резиновые сапоги, разорванную гимнастерку и берет, в котором он выглядит деревенским дурачком. Жан все так же неподвижен на своем ложе из грязи; ручейки крови на застывшем лице не иссякают. Он мертв, но я слышу его голос:
— Я же говорил тебе, что не стану дожидаться тридцати трех лет.
Я падаю в грязь рядом с ним, хватаю его за плечи, трясу, говорю: нет, я не хочу, Жан, нет, ты не умер, нет, нет. Мне кажется, что грязь замедляет мои движения, понемногу парализует, засасывает меня. Я барахтаюсь. Наездник склонился надо мной, держит меня так, как я держала Жана — за плечи. Что случилось, Нина? Вам что-то приснилось? Что?
— Не знаю.
— Вы кричали.
Я встаю. Скорее, выйти отсюда, бежать, вернуться в Нару. Мое платье безнадежно измято.
— Я скоро вернусь. Доверяю вам лошадей. Я сегодня не поведу их в Нару. Моя бабка утверждает, что люди голодные. А конина съедобна.
— Ваш сон был об этом?
— Нет.
— Вы кричали. Почему?
— Просто так. До скорого!
Он хотел бы удержать меня. Не уходите, теперь мне страшно. Мне плевать. Чего бояться? Война закончилась, вояки уехали на катафалке. Он выглядит несчастным. До скорого. Рассвет белый и тяжелый, как простыня. Там — ланды с гниющими корнями, здесь — осока. Мне кажется, будто я вижу Венсана Бушара, он идет ко мне, я отчетливо слышу чавкающий звук его сапог. Его шаги. ЕГО ШАГИ. И эти слова:
— Он это сделал нарочно.
Я пускаюсь бегом. Жан умер, я это знаю, я уверена, он умер, пока я спокойно спала с моими лошадьми и моим немцем. Он сделал это нарочно, он говорил: смерть — это весело, это пируэт. Я всегда возмущалась. Тебе не стыдно? Смерть — это дыра, болото. Он подставил себя под пули. Нарочно. Назло мне. Я забывала его, старалась его забыть, мне это удалось, мое тело обходилось без него, он этого не хотел и отомстил за себя. Вот так: два солдата толкают его прикладами, он дал себя обезоружить, он бледный, но преображенный, как тогда на речке Юше, ему мнится, будто это конец его ночи в Гефсиманском саду. Солдаты Понтия Пилата — вот эти два зеленых скота, которые толкают его и бьют, изрыгая ругательства на своем шершавом языке. Жан мертв. Это первое, что я узнаю, придя в Нару. Уже из долины Фу я услышу вопли Евы, а когда шагну за порог веранды, увижу их обеих, уцепившихся друг за друга, словно креветки, цепочки Горищёк возюкают по лицу ее дочери, их слезы перемешались. А я — я вспомню то, что сказал мне Жан накануне моего отъезда из Роза:
— Женщины — это так противно, отовсюду течет. И еще цепляются за тебя. Отчего мой отец умер, как ты думаешь?
— Не знаю. Откуда ж мне знать?
— Он умер нарочно. Чтобы сбежать от этих двух зануд: бабки Горищёк и мамаши Антураж.
— Кто тебе сказал?
— Я. Я это знаю, говорю тебе. И если ты мне наскучишь, я умру, слышишь? Умру от скуки.
Он сказал мне тогда: мне не хочется страшных вещей с тобой, это будет грязно и глупо. И еще сказал.
— Ты становишься нечистой. Нечистота — это убийственно. И пошло.
— Пошло?
— Да, пошло! Ты становишься пошлой, Нина.
Он решил (еще прошлым летом), что его тело ему не нравится, а когда он думал о том, что происходит под его кожей, во внутренностях, о процессе кровообращения и пищеварения, то морщился от отвращения. Спрашивал: зачем нужны пять чувств? Мне бы одного было достаточно, максимум двух: слуха, чтобы слушать дрозда, и носа, чтобы нюхать магнолии. Ему не нравилось возвращение времен года, особенно весны: вся эта зелень — это нездорово, цвет гноя. Нарочно, он сделал это нарочно. Чтобы помучить меня. А мне было бы приятно увидеть, как он вернется героем, я в конце концов рукоплескала бы его историям, говорила бы: расскажи мне еще, как. И как и как. Каждый раз менялась бы какая-нибудь деталь, а я бы это замечала и смеялась. Ну, выдумщик, сочинитель сочинял. Он смеялся бы вместе со мной. Свинья ты этакая, все труды насмарку пошли! Я бы гордилась, если бы он обозвал меня шлюхой и сам остриг бы меня в общественном месте в Наре. Мои волосы упали бы, словно мертвая осока, я бы не протестовала и даже поблагодарила бы. Он бы крикнул: потаскуха, грязная потаскуха, валявшаяся с немцем, пока я воевал! А я бы прошептала, только так, чтобы слышал он один: